Повести и рассказы - Исаак Григорьевич Гольдберг
— Ну, это еще когды будет!..
И кто-то постарше, мудрее других, покрывая властно и решительно бабий, старушечий говор, обрывает сомнения Арины Васильевны, крёстной:
— Ты не хлопочи зря, Васильевна. Противу всех не пойдешь. Не по нутру мужикам Ксенкина затея… Ну, а наших мужиков не переспоришь. Не хлопочи! Лучше ты скажи им, девке твоей да тому, приходящему, скажи им прямо в глаза — пущай не перечат миру! Не дело это. Нехорошо!
Арина Васильевна уходит от соседей, от подружек, от старух расслабленных, прибитая сомнениями и тревогами.
Дома застает она настороженность и тишину.
Зимний теплый уют в избе. Густыми сливками закидал мороз стекла. От печи льется густой жар. Пахнет березовыми лучинами.
В зимнем уюте хорошо бы дремотно склоняться над какой-нибудь нетрудной домашней работой. Склоняться и слушать рокот спокойной и неторопливой речи.
А вот здесь стынет молчание. Павел сжался на лавке и молча ковыряет шилом рыжие ремни, чинит сбрую. Ксения перебирается в сундуке, и оба безмолвны.
И Арина Васильевна, удрученная этим безмолвием, с деланным оживлением рассыпается словами:
— У Воробьевских мужики из волости приехали, коня привели. Хороший конь. Пофартило людям, совсем сходно выменяли… Нынче, бают, скотину на хлеб напроходь меняют… В дальних-то местах отощал народ, последний хлеб доедат…
Крёстная сыплет словами, суетится и примечает: Павел ткнул шилом гнилую разлезающуюся кожу и прислушивается к словам и, видимо, собирается что-то сказать, но не говорит; Ксения, сжав губы, перебирает тряпье и ни на кого не глядит. И, может быть, вовсе и не слушает.
Не в силах остановиться, цепляясь за что-то, пугаясь молчания, Арина Васильевна, не думая, не соображая, выпаливает:
— Вот бы, Ксена, нам бы скотинку, выменять… лошадь бы…
Павел откладывает шило и ремень. Взглядывает на Арину Васильевну и отворачивается. Ксения отходит от сундука и грубо кричит:
— Ты, крёстна, чего по-напрасну сказки рассказываешь? Откуда это, на какие-такие достатки мены устраивать? Нас, может, скоро люди отсюда со свету сживут, а ты — ло-шадь-бы!.. вы-менять!.. Не люблю побасенок!.. Слышишь, не люблю!..
Арина Васильевна ошеломленно тянется вздрагивающей рукою к головному платку: закипают слезы, мутят глаза. Не слыхала она раньше от Ксении таких слов, такого голоса. Она всхлипывает и бормочет жалостливые, обиженные слова:
— Что же это ты, Ксеночка? Уж и слова сказать разве нельзя?.. Обидно мне…
— Обидно!?.. — Ксения выходит на средину избы, опаленная, гневная. Видно, долго она сдерживала в себе то, что вот сейчас вырвется из ее сердца.
— Обидно тебе?.. А мне каково?.. Меня пошто мытарят? Меня вот душат здесь, жизни моей не хотят ходу давать… У меня вся, можно сказать, душа изныла, все сердушко изболелось… А ты про то, что у людей, да как у людей… Людям что!? Им до нас делу никакого не должно быть, а они шипят!.. Слыхала, наверно, как обо мне по деревне высказывают… Эх!..
Внезапно Ксения умолкает, поворачивается и выходит из избы.
Арина Васильевна трет углом платка заплаканные глаза. Павел прибирает недочиненную сбрую и, пряча лицо от старухи, хмуро говорит:
— Видать, самое лучшее — собирать мне монатки… Сживут. И Ксению всю изломают…
Опуская конец платка, Арина Васильевна удивленно поворачивается к Павлу:
— Как же это так?.. Неужто уйдешь?..
— Не знаю… К тому, стало быть, подходит…
30
Железная койка скрипит. Ножки у железной койки разъехались и с трудом держат беспокойную, неустойчивую тяжесть. Под потолком мечутся и вздрагивают сизые полотнища дыма. Коврижкин расставил ноги, крепко уперся ими в протертый пол и дымит махоркой. И вместе с клубками едучего дыма выдавливает из себя корявые слова.
Коврижкин смущен и волнуется и кипятится. А тот, кто лежит на зыбкой койке, посмеивается и следит за беспокойством, за смущением, за шумным смятением Коврижкина. Следит устало и снисходительно.
— Моя голова простая! — шумит Коврижкин. — Я тонкостей не знаю… всяких деликатесов!.. По мне — был в белой — значит сволочь, дави его под ноготь! Конечно, ежли своевременно делом не смыл с себя белоту… А тут ты мне, Протасов, загадку загинаешь. У меня и кружение происходит… кутерьма. Если на твои понятия встать, так, выходит, я женщину зря обидел?
— Конечно, зря.
— Обидно!.. — рванулся Коврижкин. — Я сгоряча завел тогда тарарам… Эх!.. Простосердечный я человек! Право дело!.. Прямо с плеча рублю. А тут нужно, говоришь, выдоржку иметь?.. Та-ак…
Махорочные лохмы пляшут под потолком. Протасов со скрипом переворачивается на кровати и свертывает папироску.
— Мне, Ефимыч, — тянет он, — прямо беда с тобою. Ты своих партизан-товарищей прежних растерял. Они у тебя, как у плохой наседки, разбрелись, рассыпались. И не видать их и не слыхать. Они, как вернулись с гражданского фронта, так большей частью неприспособленные к новой жизни оказались. И деревня на них косо поглядывает. А выходило, что через них на деревню, на крестьянство действовать можно. Ошибка вышла… Авторитета у них среди крестьян никакого… Совсем плевое дело… Тут, Ефимыч, и твоей ошибки не мало. Ты зачем их всех растерял? Надо бы с теми, кто покрепче да башковитей, связь прочную держать, к делу приспособить. А ты сколько времени думал, сунулся однажды да напутал, вместо того, чтоб дело налаживать…
— Да, может, еще и не в конец напутано? — смущенно оправдывается Коврижкин. — Знаешь, люди мы простые… Ну, что было сказано… от слова-то не окривеют… Конечно, свербит у меня между ребрами: зачем я бабенку-то, Ксению, ошарашил… Да и мужики. Хитрые они. Сразу разузнали мое такое настроение. Ухайдакают они парня… Да мне его и не жалко. А по твоей идеологии выходит, что из него может толк выйти… Ох, запутал ты меня совсем, Протасов!
— Сам ты запутался! — смеется Протасов. — Рубишь сгоряча.
— Я по-большевицки! — твердо вскидывается Коврижкин. — По-боевому!
— По-большевицки, брат, это не значит, что без ума, без соображения… Ты этим не прикрывайся: нашумишь, наплетешь, а потом гордишься: я, мол, по-большевицки поступаю. За этакое и по шапке накласть можно.
— Ну, вот ты и наклал мне… уж больше некуды! — смеется Коврижкин. А смех у него невеселый, сухой и смущенный.
Протасов соскакивает с кровати, тянет со стула тужурку, застегивает ворот рубахи.
— Уходишь?
— Пора. В шесть заседание.
— Торопитесь вы все, — ворчит Коврижкин, — заседаете… Тут я еще хотел с тобой по-душам поговорить…. Мне бы работу другую. Чтоб мыслей поменьше. Пусть бы рукам натуга да маята… Не пристроен я языком орудовать. Он у меня ленивый… Да, случается, не то, что нужно, брякнет… Торопишься ты, а я до пункта хотел с тобой договориться. До самого главного пункта моей жизни…
Застегивая одной рукой пуговицы тужурки, а другой ухватывая на ходу шапку,