Виктор Потанин - Письма к сыну
И вот однажды закончилось чудо — в конце войны Долинские уехали в Ленинград. Я не помню тот день, потому что все взяло горе. И никого не хотелось видеть, даже мать с бабушкой не хотелось. И чтоб ни с кем не встречаться, я спрятался в пригон у коровы. Да что уж там спрятался… Я просто упал на сухое сено и разрыдался. Я стонал и вытирал слезы, но они не кончались. А потом сделалось еще хуже, больнее. Да что говорить — мне уж жить не хотелось, я себя ненавидел. И чтоб прекратить эту боль, стал биться затылком о жерди. Мне хотелось убить себя, и чтоб сейчас же, немедленно, и чтоб потом за гробом моим пошла бы вся школа. И чтобы Натка об этом узнала и стала бы лить слезы и проклинать себя, не прощать из-за того, что бросила нас, что уехала… Корова громко дышала, а я бился о жерди. Но смерть обходила меня — только напугалась корова. Она стала громко мычать, поднимать рога и потом наклонилась ко мне и начала облизывать щеки. Язык у ней был твердый, шершавый. И тут дошло наконец до меня, осенило — если, мол, Натка уехала, бросила, значит, и все они, ленинградцы, скоро уедут. Уедут, бросят нашу Утятку, уедут! И опять стало горько, невыносимо. И опять из глаз — слезы. Хорошо, хоть никто не видел. Совсем распустил себя, как девчонка… И опять надо мной задышала наша Манька, стала водить рогами, наверно, жалела меня, ну конечно, жалела. И я уже тоже жалел себя, про себя бормотал, разговаривал: никому, мол, ты не нужен, совсем никому, такой одинокий, голодный всегда, такой обездоленный… Вот они уедут скоро, а ты останешься… И ты навсегда здесь останешься — в этой проклятой голодной деревне, в этих сугробах… И сиротство твое тоже останется. Судьба наградила нас уже двумя похоронками — пришли на моего отца и на дядю Женю, родного брата матери… Он погиб там, откуда приехали наши, блокадные. Под Ленинградом нашла его пуля. И теперь нам некого уже ждать. Совсем некого…. А потом вдруг пришло забытье. Очнулся я от голоса бабушки. Она сидела рядом со мной и поругивала корову: «Ну че ты, Манька, такая лямзя. Неуж не видишь, как парень-то наш убивается? Да че же такое с ним, почему?.. Да ты бы хоть, внучок, мне намекнул…» — Это уже ко мне обращается, это ко мне идет ее голосок. И этот медленный голосок как награда…
Но самый лучший голос из всех был все же у Вали Руденко. Как сейчас вижу: вечер, горит лампа-семилинейка. Мы сидим в классе, притихли. Из интерната принесли материал — голубые, зеленые лоскуточки. Вот из них мы и нарезаем носовые платки, шьем кисеты. Тут же сооружаем посылку. Она получилась на славу. Местные — деревенские — принесли несколько пар вязаных носков, рукавичек. В эти рукавички вкладывали свои письма-послания — «дорогому бойцу на память…». Здесь же ребята-художники выпускали бюллетень «Все для фронта». В нем мы печатали разные новости: писали об успеваемости за неделю, и о сдаче металлолома, и о делах тимуровских, и о нашей помощи родному колхозу…
В посылки мы часто вкладывали и сухую морковку, и семечки, пощелкай, мол, далекий боец, наш утятский подсолнух… И вот уж в лампе керосин выгорел, и фитилек стал дымить, колебаться, а мы все не расходимся. И вот в наступившей тишине начинается песня. Она берет прямо за душу, и ты уж не можешь вырваться из этого плена, да и зачем?.. Ведь тебе так хорошо, так чудесно, только немного печально. У Вали Руденко был удивительный голос, только все же печальный. И так бывает всегда. Я уж давно, сын, заметил, что самый хороший, замечательный голос, о чем бы он ни пел, о чем бы ни рассказывал в своей песне, всегда оставляет после себя печаль и какую-то тайну. И разгадать это совсем невозможно. Наверное, не знает ее и сам певец — просто тайна эта в самой крови его, в его дыхании, в самой жизни его — в судьбе… Как-то сразу после войны в наш Курган приезжал Сергей Лемешев. Я был на этом концерте, слушал это пение, но лучше б не был, лучше б не слушал… Помню: после этого концерта в моем городе все вокруг изменилось. Я шел тогда домой и не узнавал своих улиц и переулков. Все стало каким-то маленьким, низеньким, каким-то даже горестным и сиротским. И своя личная жизнь тоже почему-то сжалась и потускнела. И сразу же поселились в душу вопросы: «Ну почему ты сам такой маленький, бесталанный? Да и зачем ты вообще родился на белый свет? Для чего?..» И было так горько, хоть накладывай на себя руки. Но все равно, когда прошел этот внезапный порыв, захотелось сделаться другим, совсем другим человеком…
Так же душевно, так же пронзительно пела Валя Руденко. В ее голосе тоже была печаль. Наверно, Валя тосковала о доме — о Ленинграде, о своих близких, которых разметала блокада, тосковала о всей своей жизни, которая начиналась в таком горе, в мучениях… И все же печаль длилась недолго. Сквозь нее пробивалась надежда — особенно тогда, когда Валя начинала петь народные полтавские песни. И ее голос в это время уже не томился, не задыхался, а наоборот, звенел, поднимался все выше и выше. Нам казалось, что звенит колокольчик… Он и сейчас все еще звенит во мне долгим серебряным звоном. И на этом звоне — на этом колокольчике — можно бы и поставить точку в этом письме, но я все же продолжу. Да и виновато солнце. Уже осень, а его все равно много, слишком много. Вот и сейчас оно раскалило раму. Я нечаянно прикоснулся — и чуть не обжегся. И сразу досада — зачем столько тепла здешним людям? Хоть бы поделились с моими земляками. Этого тепла у нас никогда не хватает. Особенно мало его было в те военные зимы… Да, сын, таких зим уже не увидишь. Помню, в сорок третьем году весь февраль и март дули метели. И такие сильные, что заносило дома по самые крыши. И чтоб вырвать людей из дома, надо было сначала откопать дверь, потом сделать в снегу проходы, а потом уж только постучать в ставень: «Эй, живые кто, выходите!»
Но не все уже были живые. На моих глазах как-то доставили в интернат двух близнецов-девчонок. Они местные, из нашей деревни. Конечно же, наш интернат создали в первую очередь для приезжих, но в крайних случаях здесь принимали и деревенских. А близнецы — крайний случай. Девчонки были дочери колхозницы Феклы Поповой. Сама она уже умерла от истощения. А девчонки тоже — прямо скелетики. Но дыхание еще есть и глазенки моргают. Может, и повезет им — поправятся…
На моих глазах провезли однажды на санках старушку — мать колхозницы Екатерины Менщиковой. Гроба нет, тело прикрыто рогожкой. И одежды на теле нет — хорошо, что хоть нашлась рогожка. А то, что без гроба, это привычно. В деревне давно нет ни досок, ни дров, а в печки суют только мерзлый кизяк. А от него — один дым и чад… Ничего, перетерпим, говорят старики. На фронте, мол, еще хуже и тяжелее…
А с фронта идут одни похоронки. Только за несколько месяцев сколько их: погиб Александр Шевалдышев, а у его жены Антонины — пятеро ребятишек; погиб Дмитрий Луканин — в семье тоже пятеро малышей; погиб Кузьма Трубин, а его дети — Николай, Анна и Виктор, говорят, уже опухли с голоду и в доме — холодина. Выживут ли?.. Сгорел в танке Иван Репин, сгорел в самолете Яков Менщиков, умер от ран Новгородов Василий. Погиб Вася Казанцев, в школе, я слышал, его Белочкой дразнили. И вот подстрелили нашу Белочку, и не вернешь… Пришли похоронки и на Павла Грохотова, и на Алексея Мерзлеченцева. Не стало и Валерия Вырыпаева. Отец его, бывший фельдшер, не смог справиться с горем — повесился, кончил себя. Ушел ночью, в баню как будто помыться, и вот ждут-пождут его, а старик не выходит. Заглянули в предбанник, а он там висит на брючном ремне… И ни письма после себя, ни записки. Как хотите, мол, так и считайте… Принесли похоронную и на школьного математика Анатолия Петровича Макарова. Оставил сиротами четырех детей. Как их прокормить? Хорошо, что хоть в доме есть ружье. Жена учителя Анастасия Михайловна стреляет из ружья ворон и сорок. Это для семьи — основное питание. Сидишь, бывало, дома и вдруг под самыми окнами — хлоп! Ружье — не ружье, даже страшно. А бабушка моя только вздохнет и головой покачает: «Еще одной вороны на свете нет. А ведь тоже была живая душа. Ничего, Анастасия Михайловна, вот январь одолеем, а там уж полегче. И морозы, может, убавятся…» — Это бабушка обращалась к хозяйке ружья, но та ее, конечно, не слышала.
А январь начинался с елки. И тот далекий, сорок третий, тоже начался с нарядной елки, на которую пригласили нас ленинградцы. Какие они добрые, эти приезжие! Вот решили и пригласили. У них, в интернате, ведь и елка лучше, чем в школе. У них и патефон играет, у них дают даже подарки…
И вот она — елка! Я пришел тогда с бабушкой, а все равно — страшновато… Да и пугает сильная тишина. Людей много, но все молчат. Но вот патефон играет песню о Ленинграде — и нас приглашают в большую комнату. Мы входим туда и замираем: елка горит от игрушек, от блесток, на ней — различные фигурки из дерева, разноцветные шишки, шары. Говорят, что она была еще лучше, красивее: ребята наделали много бумажных цепей и покрасили их в разные цвета, но приехал инспектор из районо и распорядился все цепи убрать. Она сказала, что цепи — символ закабаления. Но и без цепей зеленая красавица хороша! И как кругом тихо, и мы почему-то даже боимся дышать. Но зато наши глаза! Они все видят, все замечают и следят за каждым движением хозяев. Они стоят пока почему-то отдельно. Вот они — целый ряд: впереди всех директор интерната Назарова Антонина Владимировна, рядом с ней воспитатели Фаина Ароновна Корман и ее сестра Раиса Ароновна. Рядом с сестрами мать Натки — Мария Никаноровна Долинская — учительница химии и биологии. А возле них, переминаясь на раненых ногах, стоит недавний фронтовик Илья Васильевич Батиков… А по другую сторону комнаты сошлись вместе директор школы — наша любимая учительница истории Иванова Варвара Степановна, возле нее учительница немецкого языка Анна Васильевна Котова и моя мать — завуч школы Потанина Анна Тимофеевна. А посредине комнаты, почти в метре от елки, стоят те, ради которых и намечается торжество. Здесь и Юра Юдин, и Лотта Корман, самая знаменитая отличница в нашей школе, а рядом с ними улыбаются два брата Николаевы со своей сестренкой Валенькой. Ей всего шесть или семь, а братья — постарше. Рядом с Николаевыми стоит вся пунцовая Валя Руденко, наша артистка. Ей много петь сегодня, и она очень волнуется. Чуть поодаль — Люся Епифанова, тоненькая, худенькая, как камышинка. А рядом с ней располагаются кучкой все деревенские — и ребятишки и взрослые. У многих на руках — даже грудные дети, совсем малышня. Их берут в надежде на дополнительный подарок. И вот все мы ждем и томимся. До открытия елки еще полчаса… Как это долго, невыносимо. И чтоб скоротать время, я наблюдаю за матерью. Ее глаза блестят и все замечают. Я не знал тогда, что она ведет дневничок. Да если бы знал, то не понял бы. А вот недавно, три года назад, перебирая старые фотографии, я нашел ту тетрадку. Открыл — и уж не мог оторваться. Ведь рассказывала тетрадка о таком родном для меня и близком! Мать писала, как в нашу Утятку приехали ленинградцы. Вместе с детьми прибыли и воспитатели — учителя из Ленинграда. Все смотрели на них, как на чудо, как на какое-то откровение: ведь они ходили по улицам, которые видели живого Пушкина, Блока. Они дышали воздухом Эрмитажа… Какие они счастливые! И какие несчастные, ведь им придется жить в наших снегах и метелях. Как им поживется да отойдут ли после тяжелой дороги?.. И вот в школу зашла Антонина Владимировна Назарова — директор интерната. Она просила за своего сына Толю. Его надо устроить во второй класс… А потом в школе наступила большая переменка, и все окружили гостью — и учителя, и ребятишки. Антонина Владимировна для каждого находила хорошее слово. Это выглядело — от души, сердечно и просто. Она и внешне понравилась всем, заворожила. Особенно запомнились волосы: они у нее под цвет спелой соломы и коротко подстрижены, чтоб не мешали. И глаза ее тоже всех поразили: они большие, открытые, с каким-то особенным блеском. А вот голос у Назаровой грубоватый, с мужской хрипотцой и твердыми нотками. И во всей фигуре тоже слышится какая-то неженская сила. Да и одежда на нашей гостье особенная: дубленый полушубок, на голове шапка-ушанка, а стеганые брюки заправлены в серые плотные валенки. Ни один мороз не возьмет. Так и надо по нашей погоде. Говорят, что до войны она была депутатом Ленинградского городского Совета. Антонина Владимировна этот слух подтвердила.