Иван Новиков - Пушкин на юге
Но что до того? Какие еще удобства надобны, когда день протекает на воздухе, да и дом весь открыт!
Снов больше не было. Утро. Голова свежа и ясна. Босой, прямо с постели, быстро, неслышно, чтобы не разбудить Николая, Пушкин подошел к окну. Горы, амфитеатром, еще дышали далекой ночною росой. Как не похожи они на Кавказ! Казалось, и самые скалы жили здесь как–то особенно, по–домашнему — простые, негордые, пропитанные насквозь теплотой желтого солнца. Вот оно только что глянуло справа, из–за гряды высоких холмов, и оттуда пролило свет — легчайшую влагу, затопив и заискрив долину внизу. В доме все еще спали, но легкий дымок вился уже из трубы маленькой кухни. Дворник нес воду в ведре для умывания господ… А Пушкин любил после сна — сразу же в море!
Так и сейчас он потянулся было уже за одеждой, но взор его упал на тетрадь, которую с вечера так и забыл на столе. Там было написано посредине страницы:
КАВКАЗ
Поэма
1820
И помета внизу:
Юрзуф — Августа
Перевернув страницу, он еще раз задумался над эпиграфом из «Фауста»:
Gieb meine Jugend mir zurflck…
Отдай мне молодость мою назад…
Да, кавказская эта поэма должна быть о тех именно думах и чувствах, которыми исполнена была его юность и которые покинули его теперь навсегда… Навсегда ли? Вот и сейчас он чувствовал себя таким молодым, быть может, даже моложе, чем когда–либо доселе! И, улыбнувшись невольно над собою самим, он стал пробегать глазами начало поэмы:
Один в глуши Кавказских гор Покрытый буркой боевою Черкес над шумною рекою В кустах таился. Жадный взор Он устремлял на путь далекой, Булатной шашкою сверкал И грозно в тишине глубокой Своей добычи ожидал.
Она не очень давалась еще — эта поэма о русском юноше, попавшем в плен к горцам, и о любви к нему прелестной черкешенки. Да и сами стихи… Ему не понравилось: в одном ряду такие разнородные глаголы, — жадно вглядывался и ждал добычи — это одно, это скорей состояние человека, чем его действие, и тут же — шашкою сверкал! Что же он — размахивал ею? Зачем? Эта строка действительно как взмах шашки, рассекает всю картину… Плохо!
Пушкин наморщил лоб и уже тронул было огрызок пера, но Раевский проснулся и окликнул его:
— Ты уже встал, Александр? Рано еще!
— Рано, так спи.
— Ох–хо–хо! — и Николай так сильно потянулся всем своим могучим телом, что хрустнули косточки, и жалкая кровать под ним застонала. — Нет, уж, видно, вставать так вставать! Купаться пойдем?
— Да, я только собрался.
— Когда б не нога эта проклятая, хорошо бы верхом!
— А я просто так обсиделся, как, впрочем, и подобает настоящему недорослю: недоросль сиднем сидит!
Оба принялись одеваться и оживленно болтать, как болтали между собою каждое утро.
— Ну, наши птицы проснулись! — говорил внизу, заслышав их голоса, Раевский–отец.
Захватив полотенца, они вышли на воздух. Дворовые псы, уже привыкшие к ним, терлись об их колени. Гравий скрипел под ногами. Под окнами девушек Пушкин заметил клочки изорванной бумаги. Невольно он наклонился и подобрал.
— Это Елена, — сказал, взглянув на почерк, Раевский; писано было по–французски. — Дай–ка я посмотрю…
— Зачем? — с живостью возразил Пушкин и, покраснев, зажал листки в ладонь. — Я их выброшу в море. Может быть, это письмо.
— Когда бы письмо, не стала б кидать. Дай же сюда! Так и есть: это из Байрона, а то из Вальтера Скотта… Ну, а как твой «Кавказ»?
— Так она переводит?
— Ты ей не вздумай сказать! Это она потихоньку. Пушкин бережно спрятал листки: переводит из Байрона! И как раз ту самую вещь, что читает и он.
В «кабинете», где они оба помещались, он в первый же день основательно перерыл остатки небольшой библиотеки. Там, среди груды книг, сваленных прямо в углу, попались ему разрозненные томики давнего его любимца Вольтера, был там и Вальтер Скотт. Байрона же привезла с собою Екатерина Раевская, и оба они с Николаем увлекались теперь «Корсаром». Пушкин кое–что помнил по–английски с раннего детства, но, что и знал, забыл почти начисто. И все же, сам весьма спотыкаясь, при помощи Николая, понимавшего немного больше, — оди одолевали страницу–другую, в трудных случаях обращаясь к Екатерине, знавшей язык совсем хорошо. С высоты своего возраста — старшая дочь! двадцать три года! — она снисходила к ним, но, пояснив «мальчикам» трудное выражение, тотчас и отходила. Пушкин не смел рассердиться на эту гордость ее, впрочем, немного как будто и напускную: так она была хороша и недоступна… А вот оказалось, что и Елена — голубоглазая семнадцатилетняя Елена, о которой он думал, не решаясь даже назвать свое чувство каким бы то ни было словом, и она увлекалась «Корсаром». Это его взволновало.
Но вот — утро и море!
Утренняя вода была в море прохладна, и с великим наслаждением Пушкин кинулся прямо вплавь. Больная нога мешала Раевскому, и он окунался только у берега.
Пушкин отплыл далеко, хоть и не был сильным пловцом. Обернувшись назад, он видел теперь привычную уже, но каждый раз по–новому свежую панораму гор и долины с пышною зеленью, едва лишь затронутой дыханием позднего августа. Маленькие редкие домики почти совершенно сливались с землей, и, соседствуя с ними, дом Ришелье казался настоящим дворцом.
— Прощай, Николай! — крикнул он, сложив ладони у губ, и затем, размахнувшись, высоко вскинув руки, нырнул.
Пушкин редко это себе дозволял и не очень умел. Крикнув еще раз, уже над самой водой: «Прощай, Николай!» — он сразу же едва не захлебнулся. Мутные опаловые пузыри поднимались у него перед глазами. Не было неба, не видно и дна, в правой ноге дрогнула какая–то жилка; это мешало ему сделать усилие, чтобы вынырнуть…
Николай глядел, стоя у берега, и уже начал тревожиться. Он попробовал плыть. Но едва сделал несколько взмахов руками, как увидал броском вылетевшего над водою товарища.
— Что за шутки! — крикнул он полусердито, но в голосе прозвучала нескрытая радость.
— Здравствуй, Раевский, — как ни в чем не бывало ответил ему издали Пушкин, но голос его был таким слабым, что у берега и не слыхать.
Наконец он откашлялся и лег на спину — передохнуть. Он глубоко запрокинул голову в воду, и море легко держало его. Блаженное состояние охватило Пушкина. Глубокое синее небо без единого облачка сияло над ним своей чистотой. Море то чуть поднимало, то опускало улегченное тело, колыхая его, как щепку, отданную на волю волнам. Он едва шевелил пальцами, и ничтожного движения этого было довольно, чтобы держаться на поверхности. Дыхание его успокоилось, но кровь звенела певуче и сильно. У Пушкина в эту минуту не было дум, их заменяло общее одно ощущение, широкое, мощное: жить — хорошо.
Вдруг он почувствовал прибывающую силу, потребность движения, перевернулся и направился к берегу.
— В море отлично, но на земле все–таки как–то прочней… — пошутил он, одеваясь на берегу.
Молодая, вскипевшая в нем сила продолжала требовать себе выхода и на обратном пути.
— Я что–то в пучинах морских захолодал…
И он принялся бегать, делая по сторонам круги и зигзаги, дабы не покинуть медленно шагавшего Раевского. Тот следил за ним с легкой улыбкой.
— Ты точно щенок после купания.
А Пушкин в ответ, смеясь, притворился, что и впрямь отряхивает шерсть.
На пути к дому, чуть в стороне, рос молодой кипарис, Пушкин его навещал каждое утро, обычно еще до купания. Он любил это делать один. Сегодня же Николай и эта находка перевода из Байрона ему помешали. Зато сейчас, едва завидев его, он оставил Раевского. Налетев, словно ветер, и на бегу изготовив ладонь, он с размаху, как бы приветствуя, пробежал рукою снизу вверх по темно–зеленому плотному его одеянию, и холодноватые лапчатые ветки упруго, вслед за ладонью, тотчас выпрямлялись.
Став спиною к Раевскому, Пушкин, не нажимая, легко коснулся ствола и пальцем изобразил две какие–то буквы, как если бы шепотом доверял некую тайну молоденькому этому деревцу, так живо ему напоминавшему петербургский, тот кипарис.
Если б отставший Раевский вдруг догадался, чем занят там Александр, то в букве фамилии мог бы не сомневаться: это, конечно, была буква Р, но кто из сестер, которая? Пушкин со всеми был мил одинаково, однако же тайн своих никому не доверял.
— Что это нынче с тобой? — спросил, подойдя, Николай.
— А то, что сегодня я обуян. Нынче должен быть день происшествий.
— Это так почему ж?
— Кюхельбекера видел во сне. Как он топился. И чуть сам не утонул.
— Тогда берегись. А ты еще хочешь ехать верхом…
Раевских все еще не было слышно. Но на дворе черноглазый мальчишка, с надвинутой на затылок пестрою тюбетейкой, трудился уже у пузатого, плохо начищенного самовара. Он целыми пригоршнями сыпал в трубу сосновые шишки, и густой смолистый дым валил из нее пахучим столбом, щекоча нос и затмевая долины и горы. Голоса доносились из кухни, и домашняя птица неспешно прогуливалась, порою поднимая головы и важно озирая окрестность.