Иван Акулов - Касьян остудный
— Ты, товарищ Умнов, как здесь оказался? И кто ты такой есть вообще? Сказано, не пляшет, значит, не пляшет. Ишь ты, переговаривать взялся. Выйдите-ка оба, мы обсудим, который.
— Прежде всего, Егор Иванович, я пришел не к тебе, а к председателю колхоза, — с натянутым спокойствием сказал Умнов. — И еще. Если уж ты завел разговор о прошлых грехах, так ведь они и за тобой водились. Или забыл?
— Грех греху рознь, товарищ Умнов. Твой грех может еще не одной бедой обернуться. Годика два-три на рядовых работах походишь, а потом поглядим.
Матвей Кукуев почувствовал прилив восторга и признательности Бедулеву, своими радостными глазами искал его глаза, но Бедулев, понимая Кукуя, нарочно не глядел в его сторону, припадая на задетую дробью ногу, прошелся по кабинету.
Струев молчал, зная, что Бедулева не переспоришь, так как за его спиной стоит Мошкин. А Умнов рассудил, что ему и в самом деле неразумно рваться к трактору, имея за плечами такое прошлое.
— Я, Влас Игнатич, отказываюсь, пожалуй. Раз Егор Иванович… Я ведь не знал, что около этого дела такая чепуховина. — Умнов поднялся. Кукуй, сидевший на конце скамейки, едва не упал. — Тебе, Егор Иванович, спасибо за прямые слова. Хотя меня за соцвреда нигде не считали и доверяли. Дома такие слова обидны, сам понимать должен. При случае вспомню: долг платежом красен. Будьте здоровы.
— Постой-ко, постой, — крикнул Струев вслед Умнову, но тот не вернулся. — Горячий народ пошел. Вспыхивают как порох. Да и то сказать, я предложил, ты отказал. И вышло, зря мужика обидели.
— Ничего, переживет, — успокоил Бедулев. — А за последние словечки его еще и притянуть можно. Как он, который, выразился?
— При случае долг платежом, — подсказал Кукуй. — Стращает — ясно.
— Угроза власти. Он, Яшка, всегда был политически порченый. Да у меня много не попрыгаешь. Курить-то, спрашиваю, бросил? — вдруг по-отечески строго и ласково спросил Егор Иванович Кукуя и, не дав ему ответить, приказал: — Сбегай-ка за Филином. Дома небось дрыхнет. Ступай.
— Живо-два, Егор Иванович, — Кукуй сорвался со скамейки и вылетел вон.
— Тебе Сила Строков насчет хлеба бумагу из района казал?
— По-моему, Егор Иванович, ты чересчур болеешь за колхозные дела. Право слово, шагу не даешь ступить.
— Ты, Влас Игнатьевич, при какой власти-то живешь, а? Слава богу, хоть не забыл. При Советской, верно. А она любит, чтобы уважали ее. Про бумагу спрашиваю, казал тебе ее Строков?
— Насчет Умнова ты, Егор Иванович…
— Насчет Умнова хватит, — Бедулев вскинул ладошку. — Ша.
— И я к тому же. Вот именно. С Умновым, конечно… Себя еще он как следует не проявил, и пусть будет по-твоему. А вот с хлебом погодишь. С хлебушком, Егор Иванович, твоя сила, судить по всему, не пляшет. Правленцы, как один, против уравниловки. Статья в газете просто для нас. Сижу я вот на этом месте, — начал рассказывать Струев, — составляю разнарядку. Вдруг дверь настежь, и толпа баб. Впереди всех твоя активистка Марья Пригорелова.
— Машка, что ли? Ей везде место.
— И с газетой. А я гляжу на них, Егор Иванович, и веришь, от радости слова сказать не могу. Бабы — вчерашняя наша боль и темнота — дали мне урок политграмоты. Читал, спрашивают? Нет, не читал. Так вот-де прочти и будь на уровне задач дня. Прочитал, Егор Иванович, и принародно расцеловал Пригорелову. Забитая сирота видит и понимает свой путь в общественном развитии. И мы тут же решили: завтра прямо в лабазах проведем собрание и утвердим раз и навсегда принцип оплаты по труду. Жизнь-то крестьянская испокон веков на этом стояла: сколь потопаешь, то и полопаешь. Нет, бабы-то, бабы-то, как они, сердечные, обрадовали меня. Вот я и рассуждаю теперь, не зря мы воевали, коли в каждом появляются мысли большого общественного масштаба.
Бедулев ни разу не перебил Струева, и не потому, что был согласен с ним, а потому, что не знал, какое слово поставить поперек, и, как всегда, не выявив логики своих мыслей окончательно, кинулся с маху в злом напоре:
— Целоваться тебе с Машкой вроде и не по возрасту, товарищ Струев, председатель, который. И приплясывать и прихлопывать в ладони от бабской трескотни тоже не к лицу твоей должности. Гляди-ко ты, бабы его газеткой расклевили. Давай лучше подумаем, как станем выполнять директиву Мошкина. Первое дело, никакого собрания завтра. Раз. Другое. Народ ждет хлеба, а ты ему собрание. На этот счет у нас получена директива, и будем ее сполнять. Кто станет сильно горланить, призовем в Совет, чтобы не сеял кулацкой заразы и смуты. Мы идем к вершинам размахов и никому не позволим ломать строй дружной артельной колонны. У нас была наметка по семи пудов на едока. Это и есть социалистический надел сытости каждого. А как ты поведешь разделку хлеба завтра, — район вынесет тебе бедняцкую оценку в широком значений доверия.
Струев мрачнел все более и более; шрам, подковой лежавший на его левой щеке, вспух и потемнел; сам он, видимо, чувствовал, что потеет, и приложил ладонь ко лбу. Бедулев высказался и больше не имел слов. Наступила пауза. Егор Иванович, озадаченный молчанием Струева, спросил:
— Чо как воды в рот набрал?
Струев знал себя и воздерживался, чтобы не вскипеть. Сложил в свою клеенчатую папку бумаги, взял ее под локоть, собираясь встать и уйти, но не встал и папку положил на стол, давая понять Бедулеву, что то, что он скажет, будет окончательно.
— Для себя ведь убиваешься, Егор Иванович. За-ради ребятишек. Так бы и сказал. А то: колонна, размахи, кулацкая смута. Пустозвонство это совсем ни к чему. Коли начистоту, так болтун ты, Егор Иванович. Болтуном был и таковым остался.
— Ну-ко, ну-ко, повтори, — попросил Егор Иванович и наклонил голову, будто ослышался, приник ухом, ядовито сузив глаза. — Давай, давай.
— Болтун, говорю. Мало — еще повторю.
— Вот так и запишем. Наш разговор о директиве.
— Так и запиши. Так и запиши. Я тебя долго терпел, а завтра на собрании на рожон полезешь — догола раздену. Ты меня знаешь. — Струев нашел пальцами верхнюю пуговицу на рубахе, расстегнул ее и, на ходу надевая суконное полупальто, вышел из кабинета.
Немного погодя вышел и Бедулев. В передней избе столкнулся с Матькой Кукуем, который весело доложил:
— Егор Иванович, деда Филина с печи выдрал.
— Не до вас теперь. Не до вас.
XVIII
Утром Машка пошла к Оглоблиным. И собираясь и дорогой лгала кому-то, уверяя, что идет только ради матки Катерины, которая накануне болезненно и убито шелестела, вывязывая заветное:
— Уж ты утресь-то прийди, касатка. А то как не то. На Аркане теперь и дом, и хозяйство, и скотина, — не до меня ему. Реви — не дозовешься. А на тебя погляжу, Мареюшка, на подбородок, на бока, и так-то гоже мне сделается. Мерекаю в скудости ума: внучонка бы. Крепенького, сытенького. Арканя малой-то сбитнем рос. Любила я его. Бывало, ни с чего совсем ревмя займусь над ним. Любила.
Ночью от воспоминаний этих Катерининых речей у Машки истаяло все сердце. Старуха, чуя свой конец, пеклась в думах о сыне, чтобы не остался он одиноким, чтобы передать его с рук на руки, и слезная мольба ее слилась с Машкиной давнишней болью. Машка, от природы осторожная, мало верила Аркадию, но мать Катерина бредила далеким, как сбыточным, и обнадежила ее плодоносным счастьем. Оттого-то Машка и упрямилась, оттого-то и не хотела торопливости, что поверила больше не Аркадию, а его матке, как писаному на роду. «Кто поспешит, тот людей насмешит, — рассуждала теперь Машка, похрустывая молодым снежком. — Уж это наслание самой судьбы. Да я-то еще погляжу. Отошло то времечко, когда сама на шею кидалась. Вишь ты, крепенького, сытенького захотелось. Губа-то не дура, да угадала ли? Титушко — не тем будь помянут — тоже нарекал, что понесу плотных да сбитых, а вся любовь пустоцветной вышла. Может, оттого так-то, что торопилась. И со свадьбой и потом каждый раз». Машка вспомнила, как они возвращались от венца из церкви и не доехали даже до Мурзы, когда Титушко вдруг остановил лошадь, взял Машку на руки и понес под березы. Он запыхался, вспотел, судорожно искал пуговицы на ее кофте, а она думала, что все так и быть должно, пронзительно жалела не себя, а его, и тоже торопилась навстречу ему.
Машка свернула с главной улицы в заулок и сразу увидела большой, высокий дом Оглоблиных — ее так и обдало волной радости и счастливого нетерпения. Уже у ворот перевела дыхание, уличила себя в торопливости.
Аркадия дома не было. Он увез в кузницу оковывать сани, так как по зимнему первопутку собирался на Конду за рыбой. Это нелегкое, но доходное предприятие увлекает устоинцев в каждое предзимье. Крестьянские работы, почти на полгода захлестывающие мужика по самое горло, к покрову вдруг отливали, а разбежавшаяся душа не хотела покоя, и самые дерзкие, самые неуемные начинали собираться в далекий извоз. До кондинских промыслов больше пятисот верст, и почти с половины пути дорогу приходится торить вновь. Десять суток клади туда да полтора десятка с возами обратно. В такой извоз мужики подбираются один к одному: чтобы одежа была теплая, харч сытый, корму вдоволь, а кони и упряжь с санями — это уж само собой — все заправское, добрина.