Анатолий Ананьев - Годы без войны (Том 2)
В то время как почитавшая себя элитой прослойка людей, оставляя в воскресный день Вену, устремлялась к многочисленным (в пригороде) ресторанам и ресторанчикам, чтобы съесть свою порцию сосисок, выпить свой бокал пива или сладкого смородинового вина, какое непременно подадут в любом загородном waldschanke, в то время как «элита» эта, проносясь в автомобилях мимо бывших императорских дворцов Хофбург и Шенбрунн, упивалась ложной значимостью, словно судьбы мира зависели уже от нее, мимо тех же дворцов и в те же часы и минуты проносились другие, в чьих руках была не воображенная, а действительная власть, и Белецкого всякий раз как будто обдавало этой страшной и безграничной властью, когда какой-нибудь удлиненный черный «мерседес» с хвостом охраны обгонял его. "Чему научилось человечество за свою драматическую историю? — спрашивал он себя, глядя с обочины на удалявшийся «мерседес». — Ничему, потому что руководствуется лишь сиюминутным интересом жизни. Люди утопают в этих сиюминутных интересах и снова и снова дают обмануть себя". С этим настроением он входил в те залы с круглыми и иной формы столами, за которыми либо шли, либо начинались, либо (с привычной уже, в очередной раз, безуспешностью) заканчивались те или иные переговоры о разоружении и разрядке, и переговоры эти представлялись Белецкому лишь продолжением тех, в Лиге наций в Женеве, бесплодных дискуссий, о которых недавно вновь напомнил миру в своей книге известный дипломат Кудасов. Белецкому казалось, особенно после чтения книги Кудасова, что западными державами посылались на переговоры все те же лорды сессили и де жувенели, которым поручалось не договариваться, а затягивать переговоры, не обсуждать вопросы по существу, а поднимать процедурные, и эти сессили и де жувенели, научившиеся с тех пор еще большему мастерству в тактике нажимов, обмана, подтасовок и проволочек, держались так, словно и в самом деле были заинтересованы в мирном урегулировании. "Они хотят вернуть нас на тот круг, на котором однажды уже было человечество, — для себя, в дневниках, которые вел, записывал Белецкий. — Им нет дела по разрядки и разоружения, они добиваются лишь односторонних выгод и преимуществ". Он замечал, что в западном мире (несмотря на видимую будто независимость государств и различие в экономических, культурных и иных интересах) все координировалось из какого-то одного определенного центра, как будто миром опять управляли некие нобили, то есть те, с мультимиллиардным состоянием, семьи, о которых люди только догадываются, что таковые есть, но о которых толком никто ничего не знает. Белецкому же как раз и хотелось найти подтверждение тому, что в мире существует только противопоставляемая солидарности простых людей солидарность капитала, действующего везде одними и теми же методами, однако смешно было предположить, чтобы нобили могли допустить к себе журналиста для обнародования их планов. "Но факты, факты, которые можно собрать, систематизировать и установить затем по ним истину, откуда идет зло". Рядом с письменным столом его возвышалась картотека, составленная из рассортированных по месяцам и годам событий, которые он считал нужным вносить в нее, и картотека эта была полезной ему уже тем, что давала подручный материал для работы. Он без особых на то усилий сопоставлял (в своих корреспонденциях) самые различные и отдаленные друг от друга события, представлявшие интерес, и считался в журналистских кругах человеком с великолепной памятью. Кроме того, занятие картотекой вызывало в нем — ощущение, будто он уже держал в руках тот край шнура, потянув за который можно было раскрутить весь клубок; и он бывал в такие минуты возбужден, деятелен, высказывал то, что думал, скептически оценивая почти все, что происходило вокруг и в чем он принимал участие, словно он действительно знал и понимал больше, чем знали и понимали все остальные.
В то утро, когда Лукьянов пригласил Белецкого на прощальный обед по случаю своего отъезда (за Веной ли, в пригороде, или в самой Вене, как он добавил, чтобы не было усмотрено заданности), — Белецкий, занимавшийся все утро картотекой, которую пополнял новыми фактами, был в возбужденно-скептическом настроении, когда ему трудно было управлять собой.
— От твоего пирога откусить? — насмешливо будто, как показалось Борису, прозвучало в трубке. — Ну хорошо, а кто будет? — словно осознав бестактность и решив исправить ее, затем спроспл журналист.
— Еще человека два-три.
— Где собираемся?
— У меня, конечно, а отсюда — подумаем.
V
Заграничная жизнь Бориса Лукьянова, как он излагал ее в письмах отцу и братьям, состояла не только из приемов, визитов и встреч, на которых, впрочем, тоже приходилось работать ему; заграничная жизнь его, в сущности, была настолько однообразной, ординарной и скучной, что, если бы он написал о ней правду, ни братья, ни отец, ни кто другой, находившийся в плену столь же ложных представлений о благах заграничной жизни, не поверили бы ему. Он писал (отцу и братьям) о богатстве и роскоши Вены, тогда как не только по недостатку средств и дороговизне всего не мог бывать в тех самых роскошных местах — ресторанах и концертных залах, — о которых писал, но вынужден был довольствоваться лишь тем, что, проходя или проезжая мимо них, смотрел на них. Он по существу вел тот ограниченный образ жизни, какой ведут большинство наших людей за рубежом, когда все развлечения состоят только лишь из походов в какой-нибудь небольшой кинозал при посольстве или жилом городке, где по преимуществу показываются советские фильмы, и — из так называемых «посиделок», вернее, разговоров и споров за орешками и кока-колой, в которых незаметно и с пользой будто бы, как это кажется всем, убивается время. Борису, особенно в первые месяцы, когда все представлялось внове здесь, тоже казалось, что было что-то интересное и важное на этих «посиделках», которые вскоре благодаря стараниям и склонности к этому делу его жены, Антонины, стали устраиваться и у него на квартире.
Вначале к ним приходили только сослуживцы Бориса, с кем он был на «ты» и был одних, на определенные явления жизни, взглядов. Но затем, чем больше он обживался в Вене, и расширялся круг знакомств, и обживалась Антонина с известной по Москве общительностью, тем интереснее и представительнее становилось на вечерах у Лукьяновых. Для Антонины особенно приятным было, что начали приходить к ним журналисты, аккредитованные от разных московских газет и агентств в Австрии. Она считала их людьми прогрессивными и была неравнодушна к ним потому, что втайне как будто от них (и ото всех, но о чем, разумеется, все были хорошо осведомлены) пробовала сочинять рассказы. Худенькая, выглядевшая намного моложе своих лет, то есть почти школьницей, она появлялась обычно перед гостями в модных теперь, в противоположность отошедшим коротким юбкам, джинсах фирмы «Lee» или «Wrangler», что было важным, и была похожа (из-за своей короткой стрижки) более на парня, чем на молодую женщину, и лишь по невысокой, почти девичьей груди, когда поворачивалась, по перстням на пальцах, оттягивавшим руки, и сережкам в открытых мочках ушей можно было признать в ней женщину.
Но была ли она действительно красива в этом обнажавшем ее наряде (как при всякой доведенной до крайности моде), или, напротив, одежда эта лишь огрубляла ее, приближая к тому равенству между мужчиной и женщиной, от которого, добившись его, многие готовы были теперь отказаться, — трудно было определить; важно было, что Антонина выглядела современной, и она довольно улыбалась всем доброжелательной улыбкой, за которой сейчас же как будто видна была вся простота ее души. Ее жизненный интерес, казалось, сводился лишь к тому, чтобы как можно приятнее провести время. Так думали о ней почти все, кто бывал у нее, тогда как на самом деле за внешней простотой ее (как и за холодным выражением лица Бориса) скрывался, в сущности, совсем иной мир желаний и чувств, о котором она не говорила даже Борису.
Собиравшиеся у Лукьяновых (как и на других "посиделках") по различию взглядов разделялись на два противостоявших будто бы друг другу кружка, в центре одного из которых стоял Борис, в центре другого — худощавый и желчный на вид журналист-международник Николай Полынеев. По московским привязанностям Полынеев принадлежал к тому журналистскому кругу, который возглавляли братья Александр и Станислав Стоцветовы. Суть их взглядов, относившихся будто только к искусству (тех резких суждений, когда Александр в дело и не в дело выкрикивал: "Оставьте в покое народ, он вам не ширма, за которой можно прятать свои телеса!"), — суть эта под влиянием Станислава, втянувшегося в московскую жизнь и женившегося на Наташе, была заменена другой, столь же категоричной, но более в духе времени крайностью, когда к слову «народ» прибавлялось слово «русский» и все получало совсем иную окраску. Полынеев, усвоивший лишь это прибавление, которого многие годы как будто не хватало ему, и начавший соизмерять явления жизни только в согласии с этим прибавлением, — здесь, в Вене, считал себя представителем стоцветовского направления, то есть этой новой и невесть на кого работавшей теперь крайности, значение которой Борис не мог понять. Он не был согласен с Полынеевым, как Полынеев не был согласен с ним; и по этому-то их противостоянию как раз и делились все приходившие к Лукьяновым провести время.