Иван Акулов - Касьян остудный
Подступивший сон вязал и смягчал Любавины мысли. Они казались ей согласными, сбыточными, и она, совсем засыпая, нашла в них утешение и покой.
Когда вернулась Машка, Любава уже не слышала.
Утром пролитое небо не поднялось, и вместо дождя семенил невидимый сеянец, от которого в лужах даже не бывает ряби, а на ворс одежды садится серый водянистый бус. Измоченные стены домов, заборы, ворота тяжко набухли и почернели, отчего ненастное утро было совсем смуротным. Даже дымы из труб в сыром прохладном воздухе были какие-то размытые, жидкие и безнадежные.
Любава и Машка позавтракали только что сваренной картошкой, запивая ее молоком. Говорили мало, потому что каждая в уме своем смыкала день прожитый с новым, только что начавшимся днем, и вчерашние неразрешимые думы опять легли на душу.
Вчера Аркадий Оглоблин всячески уговаривал Машку перейти жить к нему в дом.
— Видишь вот, — говорил он, кивая на дверь горницы, где лежала больная мать, — вот, хизнет старая, и все хозяйство вразвал. Прахом, сказать, пойдет.
— Мое оно, что ли.
— Я и говорю, присоединяйся. Не могу я… без тебя.
— В работники?
— У хозяйства, само собой, без дела не будешь.
— Я дела не боюсь. Только бы знать, кем же ты берешь меня: женой или батрачкой?
Аркадий ходил по избе босый, в длинной распущенной рубахе, смахивал густую челку на угол лба, нервничал, потому что не мог объяснить Машке, что она нужна ему сама по себе, что ему тоскливо, одиноко и мертво без нее в своем родном доме. Он испытывал самые нежные чувства к Машке, но высказать их стыдился да и не имел нужных слов.
— Я всех перебрал по пальцам, да сколь ни петляю, все на тебя натыкаюсь, — горячился Аркадий, и Машке нравилось его запальчивое откровение, в тон ему утайно развеселилась:
— Любишь ты меня, что ли?
— Да не знаю, как оно у вас все это обозначено. Только вот ходишь ты там у матери в горнице, а у меня под ложечкой угрелось что-то от одних твоих шагов. Они мне — грех подумать, а не то сказать — они мне родней материных. Дура.
— Ты ведь, Арканя, потешишься да и вытуришь опять, — вроде и согласилась Машка, но вдруг упрямо насупилась: — Вытуришь, а какими глазами стану я глядеть на людей? Да нет, лучше уж, Арканя, как дядя Федот, вниз головой. А ежели хочешь по-людски, давай с законом — пусть и по новой обрядице. Мухе не дам на тебя сесть. Я такая.
— В сельсовет, значит? Нет, Маня, и нет. Чтобы в наши душевные дела со своей слюнявой бороденкой влез Егор? Этому не бывать. Я ненавижу его и вовеки не поклонюсь. Хоть он и над всеми, да я его не вижу. Вот так не вижу. Это все!
— Тогда в Ирбит, в церкву.
— Не за то воевал мой батя. Али уж я безродный какой?
— А дети твои при родном отце будут, что ж, безродные? Так я говорю?
Аркадий не ожидал от Машки такой неотразимой дальновидности и почувствовал себя сраженным, оробел и вместе с тем рассердился, хлопнул в сердцах дверью в горницу. Машка хоть и противилась, но была готова на все. Аркадий стоял у ней перед глазами в рубахе по-домашнему распояской, босый, с ребячьей небрежностью отбрасывая падающую на лоб челку. Охваченная жертвенной мукой жалости, она хотела еще поговорить с ним, поспорить, хотя знала уже, что ничего не добьется и все сделает так, как скажет он. Чтобы вызвать его из горницы, приоткрыла дверь, шепнула:
— Не грохай там. Пусть она поспит. Не грохай, Арканя.
Аркадий не отозвался. В горнице было тихо. Машка подумала, что он лег на сундук, вытянув ноги на стул, постояла у дверей и вдруг решительно направилась из избы, схватив с вешалки свой платок и плюшевый жакетик.
— Мы тоже не в угол рожей, — вслух говорила она на крыльце, не попадая в рукава одежки. Потом сорвалась и всю дорогу летела беспамятная, даже платок не надела толком — боялась, что Аркадий решится вернуть ее, она уступит, и начнется ее старая подневольная песня. «Так и надо. Так и надо. Так и надо», — толклись в голове Машки одни и те же слова, в которых состояло одобрение, что она сумела наконец перед Аркадием показать свой характер. «Мы себе тоже цену знаем и не сами ее уставляли, — Машка мельком вспомнила Петруху Струева и совсем вознеслась: — Коли я тебе, Аркашенька, по сердцу, так делай как люди. А мне тоже сильно расстилаться перед тобой не приходится, потому как я и другим любая».
Машка настроила себя на упрямый лад, разгорячилась, шла прямо на встречный ветер, — лицо у ней пылало, да и сама она вся пылала новым чувством обретенного достоинства и лихого вызова. «Да черт с ним, с этим венчанием. Можно и так жить, была бы любовь да согласие. Но уж ты, Арканя, сумей поклонись. Я не какая-нибудь самая бросовая».
Мокрый ветер измочил и растрепал ее. С подола юбки вода натекла в сапоги. По прядкам волос, прильнувшим к щекам, струйки катились к подбородку, по шее на грудь и сладко студили сердце.
Любава спала, и чтобы не разбудить ее, Машка не стала вывертывать фитилек в лампе. При слабом тусклячке начала бесшумно раздеваться: все было мокрое, ледяное, отяжелевшее. Даже подмокла ночная рубашка, от которой вдруг озябли плечи. Она сняла и ее, голая, обхватив ладошками локотки, вся зябко ужималась и на цыпочках подошла к столу, задула лампу.
Успокоившись, она с небывалой тоской почувствовала подступающую к сердцу пустоту и раскаялась, что убежала от Аркадия. «Но как жить? — спрашивала она себя в исступлении. — И кто скажет, где правда, а где кривда? А жизнь и манит, и жалит, и ничего нету другого».
Утром думалось свежее, и, управляясь по хозяйству, опять твердо повторила: «Так и надо!»
— А твой так и не бывал? — спросила Любаву, которая старательней обычного прибрала свои волосы перед зеркалом, надела праздничную шерстяную юбку. — Не сама ли уж собираешься?
— Он вот с радостей-то возьмет да загуляет, и не до меня ему, — сказала Любава и, натянув тонкие базарские чулки, оглядела свои высокие ноги со всех сторон. — С утра нагряну и вызнаю все. А то всю ноченьку Дуняша опять снилась, будто в больнице где-то. Ходит, это, она по высокому коридору, а рядом, как баржа, прости господи, бабища какая-то, на две головы выше ее. Одно что лошадь. А потом в самом деле и лошадь откуда-то образовалась.
— Баба — ой, не к добру. Где неладно, там и баба. Лошадь — к болезни.
— Вот и пойду.
— Стукай-ка, а его дело холостое, ударится по гостям — имай ветер в поле. После обеда хлеб будут отвешивать на трудодни. Аркадий лошадь посулил. Пока по-доброму-то говорили — обещал сам пособить.
— Ай поссорились?
— Не разбери-поймешь. Ссора не ссора и совета нет. Зовет, слышь, к себе. Жить. Мать-де хизнет — совсем одиноко. Я ему и скажи: робятишки ведь пойдут, а мы не расписаны. Чьи они будут? Заугольннки? Так его, видать, это и озаботило. Но к Егору-де в Совет не пойду и в церкву тоже. И прослезился, чтобы провалиться на месте. Да ведь я тоже теперь… Помнишь, как батя твой — помяни его господи — говаривал: у тебя плачут да просят, а ты реви, да не давай. То-то и есть, что всякому свое. Он, конечно, не на худое житье зовет. Да я-то его знаю: чуть не по нему — вот икона, а вот порог. Слава богу, не девчонка, помоталась свое, пора и за ум взяться. Так и расстались.
Машка рассказывала и боялась, что вот-вот споткнется на каком-то слове и расплачется. И наконец, чтобы не показать отяжелевшее лицо Любаве, отвернулась к окну, ничего не видя то ли от слез, то ли от слепых запотевших окон. Призналась:
— А прикипел он, окаянный, к самому больному. Вчера поглядела на него — будто я его и родила. И какой он ни есть, а мне жалкохонек до смерти. Присуха чертова.
— Ну будет-ко, будет, — тронутая Машинной печалью, с веселой отрешенностью сказала Любава. — Не сама ли даве говорила, что для пары родимся. Все равно одна жить не станешь. Арканя — хозяин умственный, обрядный, а зовет — уйдешь. Себя сумела показать, так это лучше лучшего. Пусть он знает, не с полу поднял.
— Я теперь, Любава, не знаю, как и быть. Мать Катерина заказывала наведаться утром. Что ж мне, идти к ним или как?
— И сходи. Не к нему идешь. Мать Катерина, она завсегда безотказная. Я вот управлюсь со своими делами и тоже сбегаю к ней. Суп, Марея, подвинь к загнетке. Меня долго не будет, — хлебай одна. Разбег у нас сегодня, — уже от дверей улыбнулась Любава, а спускаясь с крылечка, пошутила и над собой, и над Машкой:
— Невеста без места, жених нагишом.
XVI
Умновы после пожара жили в прирубе к сельскому клубу, где раньше ютилась большая семья поповского кучера. Жилье добротное: стены ошелеваны тесом и под маслом, окна большие, как и в хозяйских хоромах, воздух сухой, но беда, да и не малая — не было в прирубе русской печи, что невыразимо огорчало Кирилиху, любившую поваляться на горячих кирпичах, где всегда угойно и сыто пахло овчиной, солодом, смесью сухих трав. Каменка с чугунной плитой и тяжелой дверкой, в сравнении с русской печью, мало брала дров, исправно нагревала кухоньку и избу, однако суточных щец в ней не сваришь, и вообще еда с плиты не того упрева и вкуса. И с хлебом, чуть побольше выпечка, иди к соседям. Одна Кирилиха обходилась и каменкой — пекла калачи на угольках, да опять, сколько бы ни сидели они, румяна их не красили.