Родной угол - Георгий Николаевич Саталкин
Вот-вот он, крыльями захлопав, закричит по-петушиному, или залает, или захохочет. Чем очевиднее при нем врали, чем самоувереннее, наглее дурачили его, тем грубее держался он и бессмысленнее хулиганил. И много ненужных бед отсюда проистекало, много шишек сам себе насажал нелепый этот русский характер.
На этот раз, чтобы удержаться от петушиного своего протеста, Ленька усиленно глазел по сторонам, в то время как Федор Филиппович беседовал с людьми. Улицу поселка составляли домики, сложенные из красного кирпича, причем кирпич от кирпича отделялся так, что раствор виднелся расплющенным языком где-то в глубине кладки. Видимо, планировалось стены оштукатурить, но так и остались кирпичи редкозубыми.
Слева дворы, огороды, сады уходили вниз, в балку, их за оградами не было видно. Правая же сторона, поднимающаяся на косогор, была открыта для обзора — где собака привязана, где сарай с кучей навоза у двери, где погреб под камышовым шалашиком. Вон старик, опершись о клюку, на присевших ногах со старческой бессмысленной внимательностью рассматривает цветы на вишневой ветке. Вон баба под фартуком быстро понесла что-то из коморы, опустив голову, — самогона, должно быть, бутылочку…
Много во всем этом было равнодушной житейской достоверности и даже правды, такой, впрочем, огромной, что только частицу ее мог он видеть и осознавать. Она-то и подсказала: оставайся, живи, что тебе Серый? Живут же люди — и тебе места хватит.
VII
Споткнувшись о магазин, уверенный, что и здесь управляющий ему дорогу перегородил, Лапшин как только мог быстро зашагал к дому своей сожительницы, куда он с полгода как перебрался уже.
Туман поднялся немного от земли, чуть-чуть прояснилось, но не было простора, пространства, какие открываются на этих косогорах, огромных, как целые страны, долинах в солнечные дни. Все ограничивала мягкая мгла.
На дверях дома встретил его замок. Он пошарил в щелочке, куда прятали они ключ, заглянул под коврик — и там его не оказалось. Тут он обратил внимание на то, что и замок-то не прежний, тощенький, как дамский праздничный кошелек, а толстый, угрюмо-надутый, амбарный.
Вот это новость! Лапшин оглядел двор, надеясь, что Екатерина его Семеновна в каком-нибудь из сараев сидит. Но все двери тоже оказались на крепких запорах. В досаде он пнул опрокинутое поганое ведро и, слыша, как жалобно дребезжит оно, побежал на ферму. Всего один только вопрос ей задать ему хотелось, или нет, даже не это — только в глаза ей глянуть. И все, больше ему от нее ничего не надо.
Чтобы попасть туда, пришлось ему преодолеть глубокую балку, на дне которой тек ручей и росли дубы с чернильно-зелеными стволами и красновато-коричневым сумраком ветвей. На подъеме он поскользнулся, упал обеими руками в грязь и, вытирая их о мертво-яркую зимнюю траву, все не спускал глаз с длинного коровника с просевшей шиферной крышей. Перед кардами истоптанная, змеей толстой, чешуйчатой извивавшаяся дорожка впадала в раздольную грязь, перемешанную с навозом, с заплывшими, как толстые губы, следами — какими, уже не разобрать. Возле дверей разиней-скотником был обронен большущий, пышный клок сена, первосортного сена, замечательного, с сохранившимися узкими листьями, засохшими цветками.
Лапшин, с выражением бешеной ненависти на красном своем лице, с удивленно поднятыми бровями, стал вытирать сапоги об это сено и все его мстительно втоптал в болото, жалея о том, что не застанет его за этим занятием управляющий.
Миновав тамбур, Ленька влетел в коровник и на минуту ослеп от густого коричневатого сумрака. В этой слепоте он побежал по проходу, колотя то правым, то левым кулаком по коровьим мослам, но не чувствуя боли, а только слыша хряскающие звуки собственных ударов. Скотина шарахалась от него, тесня друг друга на коротких привязях.
— Екатерина! — закричал он фальцетом на пределе радости, с рыданием уже каким-то. — А-а, сука, спряталась?! Ходи сюда!
Какая-то закутанная в зеленый платок голова вдруг появилась над рядами коровьих спин, секунду помедлила и, точно дернул ее кто, нырнула вниз. Гул какой-то покатился по коровнику, животные заволновались, пришли в движение даже в самом дальнем конце, раздалось надсадное, утробное, рвущее душу мычание, понеслись удары рогов о кормушку, топот копыт, стук мослов поскользнувшейся на деревянном настиле и суматошно встающей какой-нибудь Зорьки.
Доярки, все в серых халатах, в платках, в резиновых сапогах молчаливой кучкой стояли возле бака с горячей водой и неподвижно смотрели на Лапшина, который, наткнувшись на них с разлету, онемел совершенно.
— Леня, ты что? — сказал ему кто-то тихо, точно он спал и сонному ему громко боялись говорить. — Лёнь.
Брови его поднялись еще выше, до боли в волосах, казавшихся ему чужими, еще сильнее, до ледяного холода округлились глаза, в них разрасталось почти страдающее какое-то выражение, но рот сжимало ему, сводило в белый рубец губы, и, корежа их, закричал он, себя не слыша.
— Где эта дура? Где эта падла? Кого послушала? Серого! Да он… да ты… Выходи — вижу тебя!
Как бы сами собой раздвинулись толстые фигуры доярок, оставив перед Ленькой сожительницу его, Екатерину Семеновну. Она сидела на низкой скамейке с тесно сведенными коленками и поднятыми на него, дрожащими стыдом и страхом, зрачками. И точно ветром подуло ему в лицо — глаза его сузились, потом тихо раскрылись и стало видно, что они незрячие.
— Лень, Леня! — закричала теперь все та же доярка, хватая его за рукав. — Леня, Лень! Это я — Золотова, Маруся. Что скажу, Лень!
Уже миновав ее, он рывком выдернул руку из ее пальцев и подступил к Екатерине Семеновне. Та медленно поднялась перед ним. И он с исказившимся в каком-то диком изумлении лицом ударил в тонкие морщины, оплетавшие ей глаза и рот, и, повернувшись, быстро зашагал прочь, спиной уже услыхав, как охнула сожительница, а потом наперебой загалдели доярки и что-то закричали ему. Не разобрав, что именно, он повернулся и, расставляя руки, широко, махом поклонился им остервенело. Кто-то захохотал…
Только-только он скрылся, как с другого торца, весь распаренный, свеже-красный, что-то тоненько напевая себе под нос, втиснулся в двери Федор Филиппович. Мелкими шажками, держа руки в боковых карманах, неспешно оглядывал он бархатисто-красные бока коров, подмечая мимоходом, что пол после раздачи кормов все еще не подметен, что тихо кругом, даже воробьи не чирикают, не дерутся, а молча