Илья Бражнин - Даша Светлова
Он глядел на меня из-под насупленных густых бровей строгими серыми глазами и долго объяснял, почему нехватает меня на хорошую сегодняшнюю работу. Я спорила с пеной у рта, я ругалась, я обзывала заворга «заевшейся бюрократией» и еще как-то, не помню уж как. Словом, «вразумить» меня заворгу не удалось. Но одну горькую и вполне осознанную истину я унесла из парткома. Мне с цифрами и фактами в руках доказали, что работала я последние месяцы плохо. Это было достаточно убедительно, и у меня хватило духу не пытаться уходить от фактов и не извращать их в свою пользу.
Я много и горько думала над этим, вернувшись домой. Ночь почти не спала. И мало-помалу положение мое стало для меня ясным. Я отставала. Я стояла на месте, в то время как окружающие шли вперед. Уровень хорошего в прошлогодней работе стал плохим уровнем сегодняшней. Я держалась на этом уровне — и я съехала назад. Такова наша эпоха: стоять на месте — значит итти назад.
«Вчерашнего-то ума, вчерашних знаний нам с тобой на завтра, смотри, маловато будет..»
Я больше не спорила. Я даже не пошла объясняться по поводу того, что меня «вернули» на производство, на котором я никогда не была. Я полагала, что если это и ошибка, то указующая. Пусть так и будет. Я буду работать самую простую работу.
Я закусила губу и принялась за работу с остервенением. Мной двигало сложное чувство уязвленной гордости, заглушенного отчаяния и трезвого напора. Заворг часто навещал меня в цеху и говорил:
— Молодчик, Светлова! Напирай, напирай! Гляди — за тобой другие пойдут.
Я не представляла себе, как за мной пойдут другие, но очень скоро познакомилась с теми, кто не только не шел, но и не хотел итти за мной.
Как-то подошел ко мне въедливый один старичок и сказал со злой ехидцей:
— Гони, гони, Светлова, а потом, гляди, всем нам расценки и снизят.
— Контра! — вскипел случившийся тут же каландровщик Коля Жихарев. — Контра беспросветная! Ты ж в темной бутылке сидишь! Ты ж чужим голосом поешь!
Они сцепились и подняли крик на весь цех. Потом, когда старичок ушел, Жихарев присел ко мне и спросил таинственно:
— Ты партейная?
— Да.
— Во! — обрадовался Жихарев. — Я тут смекаю то же самое, что надо на чистую воду дело выводить, а только как я беспартейный, то меня тюкали… Дело, понимаешь, такое…
Дело было такое, что сейчас мы назвали бы заниженными нормами. Работала фабрика плохо и бумаги давала мало, между тем возможности дать больше бумаги были. Много еще оставалось в работе косного, неподвижного, устаревшего. Много еще было старичков, которые держали про себя производственные секреты, держали бумажные машины на малых скоростях, давая в два раза меньше выработки, чем можно было дать, боясь показать высокие нормы. Молодежь они ревновали к работе, а к бумажным машинам — этому становому хребту фабрики — и вовсе не подпускали, безраздельно хозяйствуя на основном и главнейшем участке производства.
Все это, как и многое другое, что к этому относилось, пересказал мне Коля Жихарев, припрыгивая от горячности и возмущения, и все это было позже не однажды предметом наших с ним долгих разговоров и жарких диспутов. Вообще Коля Жихарев оказался чудным парнем, и мы с ним очень подружились. Он же мне внушил и передал свою неуемную страсть к книгам, утверждая, что без науки мы с ним «как в темной бутылке» (это любимая его поговорочка была) и что «ум надо нам на весь мир развивать».
Когда я уезжала с фабрики, Коля Жихарев подарил мне на прощанье «Сорочинскую ярмарку», которая была его любимой книгой, и трагедию «Смерть Дантона», в которой он мало что понял, а потому считал ее книгой чрезвычайно умной.
Эти книги и посейчас у меня.
Вернулся Федя из экспедиции — и весь какой-то новый. Он сильно похудел, но худоба у него хорошая, здоровая, мужская. Просто согнало городской жирок — стало лучше. Вообще он разом возмужал, будто через какую-то черту переступил. Лицо тоже изменилось, стало костистей, очертилось резче и сильно обветрилось, покраснело. Я знала, какими ветрами ожгло это лицо, да не только я, весь Советский союз знал это. Все газеты писали в те дни о Феде. Он был с ледоколом где-то около Охотска, когда вдруг пришло известие, что два наших лучших летчика, совершавшие дальний перелет, вынуждены были сесть в тайге и потерялись. Их сейчас же пошли искать. Искали самолеты, искали шестнадцать наземных партий, а нашел наш Федя, отправившийся в глубь тайги вместе с партией матросов ледокола. Он не был новичком в тайге, участвовал в нескольких таежных экспедициях, а однажды прошатался с геологоразведочной партией что-то около года. Он и нашел летчиков, сам чуть не погиб в пурге, но спас их. А если б еще сутки не нашел, летчики погибли бы. Они бродили по тайге уже три недели, и нашел их Федя полумертвыми, полузамерзшими. Но их отходили, и они снова летают, а Феде дали орден. Вот он какой, Федя-то!
Я прочла о награждении как раз в тот день, когда Федя вернулся, и у меня еще газета была в руках, когда он вошел в прихожую. Я взмахнула газетой, она надулась, как парус, и я понеслась прямо к Феде в объятия. Мы поцеловались. Шурка и Маришка прыгали, визжа, вокруг нас, но Федя, кажется, не заметил их.
Я видела совсем близко его глаза. В них была любовь, и в них была ярость. Он видел все, — я знаю, что он сразу увидел все. Может быть он бродил в тайге и думал о том, как войдет в этот дом и каков будет ответ на это его письмо-портрет, оставленное перед отъездом. И он сразу увидел ответ. Я ничего не сказала, но женщина умеет сказать и «нет» и «да», ничего не говоря, поверьте, а мужчина это всегда поймет. Тут и дурачок умен, а Федя не дурачок, тем более что случился этот поцелуй. Он-то, я думаю, и совсем объяснил все, такой он был искренне-бесстрастный, бытовой. Это было больше чем «нет»… И Федя пришел в ярость…
Он схватил Шурку на руки и так высоко подбросил, что у меня захолонуло сердце. Но Шурка хохотал. Им было приятно встретиться после долгой разлуки.
Потом Федя ушел к себе и долго возился, что-то передвигая в комнате и ворча себе под нос. Скоро ворчание это перешло в однообразную заунывную песню. Я не знаю, что это была за песня. Должно быть, Федя перенял ее от какого-нибудь чукчи или эвенка. Я не могла даже разобрать, были ли у этой песни слова. Все было в этой чужой песне неведомо, а между тем каждый человек, у которого есть в груди сердце, я думаю, понял бы ее. Слушая эту жалобную мелодию, мне захотелось броситься к Феде в комнату и сказать ему: «Ах, не надо, Федя, милый, пожалуйста, не надо так…» Но я не бросилась к нему в комнату и ничего не сказала. А потом он сам вышел, держа в руках привезенные для мужа пимы, и все мы вместе сидели и пили чай. Федя весь вечер рассказывал об экспедиции. Шурка сидел, разинув рот, и так с разинутым ртом и заснул. Я взяла его в охапку и отнесла в постель.
Он был тепленький, волосенки разлетались по лбу, и от него так вкусно пахло. Я шла и тихонько целовала его. Потом, раздевая его, я слышала доносившиеся из столовой голоса мужчин. Я раздевала Шурку и все время слышала эти голоса в столовой. А потом подошла к Маришкиной постели, поправила одеяльце, присела возле, прикорнула на подушке да так и заснула.
Уехала я с фабрики в первых числах января тысяча девятьсот двадцать третьего года — уехала учиться в Петроград. Путевку на рабфак схлопотал мне тот самый эаворг, который отправил меня на производство. Поступила я на рабфак без особых затруднений, но как я удержалась в нем и не вылетела в первые же месяцы — это до сих пор совершенно мне непонятно. В сущности говоря, я ведь ничегошеньки не знала. Все приходилось начинать с азов, а в двадцать четыре года это не так-то легко. Намучилась я порядком, немало и слез пролила на книжные страницы. Больше всего огорчений причиняла мне математика, и не потому, чтобы я оказалась очень уж тупа в этой области. Тут были особые причины, а для того, чтобы причины эти стали ясны, надо сказать несколько слов о нашем преподавателе математики, профессоре Серебровском.
Это был довольно крупный специалист, но человек не очень-то приятный и в обращении колючий, несмотря на внешний лоск и обходительность. Преподавал он очень интересно, но относился к своим ученикам, ко всем этим «престарелым пролетарским юношам» с оттенком пренебрежительного высокомерия. Между ним и рабфаковцами всегда стоял невидимый барьер, и Серебровский не только не пытался перешагнуть через него, но, казалось, был доволен существованием этой преграды.
Только в редкие минуты истинного увлечения предметом он, случалось, забывал, кто мы такие. Невидимый барьер исчезал. Мы сидели, раскрыв рты, и не слышали извещавшего о перерыве звонка. Мало-помалу математика стала нашим любимым предметом, в то время как сам математик оставался нелюбимым.
Особенно неприятен всем нам был Серебровский на экзаменах. Нельзя сказать, чтобы он был из тех грозных профессоров, которые свирепствуют на зачетах и которых боятся как огня. Нет, дело было не в предъявляемых им строгих требованиях. Проваливал он мало кого и крайне редко, но зато изводил деликатным своим ехидством всех и постоянно.