Матвей Тевелев - «Свет ты наш, Верховина…»
Письмо принесла мне утром жена Стреги. Я несколько раз перечитал исписанный карандашом листок и удрученный пошел в гимназию. Мне было в этот день не до уроков, объяснения преподавателей я слушал рассеянно и еле дождался конца занятий. Мысли мои были все время с Горулей.
* * *Обмотав ноги ветошью, чтобы уберечь их от ударов молотка, под дождем и солнцем от темна до темна сижу я в обочинах горных дорог и дроблю камень. Так целое лето. Лицо, руки, обнаженное до пояса тело иссечены мелкими и острыми, отлетающими от камней осколками.
Работа слишком тяжела для моих лет, а одну треть того, что мне за нее платят, удерживает в свою пользу дорожный мастер.
— Это несправедливо, — сказал я однажды мастеру.
Он равнодушно посмотрел на меня.
— Дело твое, хлопчику. Я тебя не неволю. Можешь искать другую работу. А твое место не остынет. Охотников много.
Я и сам вижу, что охотников много. Изможденные люди часами простаивают у обочины шоссе и словно ждут, не свалится ли кто-нибудь из дробильщиков, чтобы занять его место. Ну, а другую работу, где мне ее искать? Здесь хоть за ночлег платить не надо. Живу в шалаше у самой дороги.
И я терплю, а мысль, что удастся скопить немного денег на зиму, поддерживает мои силы.
Осенью, когда начинаются занятия, после гимназии я ухожу за город, на Красную гору. Там винницы, и в пору винобрания владельцам нужны подносчики, сборщики винограда и давильщики к прессам. Ходят со мной на работу почти все неимущие гимназисты.
Мы работаем и беспрерывно поем одну песню за другой. Петь нас заставляет хозяин, чтобы не ели винограда.
От Горули письма редки, и те несколько крон, что ему удается прислать мне, я пересылаю Гафии. Дома она не живет, а все ходит по наймам, как некогда ходила моя мать.
Единственное, что скрашивало нужду и ради чего я готов был терпеливо сносить худшее, — это моя учеба.
Я учился с жадностью и торопился — да, именно торопился! Мне все казалось, что гимназия — это случайно выпавшая на мою долю удача, которая вот-вот может кончиться, и надо спешить, спешить узнать как можно больше. Меня хвалили, вынуждены были ставить в пример, и даже профессор Луканич, встречая меня в коридоре, говорил:
— Очень рад за вас, слыхал. Очень рад.
…И это должно для меня теперь кончиться…
Гимназия, занятия, надежды — все, что далось с таким трудом мне и Горуле… Я до боли сжимаю кулаки. Матерь божья, что же ты?.. Нет, просить директора не пойду. В чем мне раскаиваться перед ним, если я прав?..
…Произошло это три дня назад. После конца занятий в гимназии, прежде чем отправиться на винницу, я зашел в кухмистерскую, где обычно столовались иногородние гимназисты, съесть тарелку супа. В кухмистерской было много посетителей, и я сел на свободное место у столика, за которым пили кофе старшеклассники и среди них футбольная знаменитость гимназии — ученик седьмого класса Петро Ковач. Рослый, румянощекий, с бесцветными, ничего, кроме тупости и самодовольства, не выражающими глазами, он считал себя неотразимым. Слава футболиста кружила его и без того тупую голову. Был он сыном богатого хозяина и заправилы аграрной партии во всей Батевской округе. Ковач всегда ходил в сопровождении поклонников его футбольного таланта, а так как у Ковача водились еще денежки, то и прихлебателей. Он был заносчив, много мнил о себе; его не любили, но боялись.
— Послушай, Белинец, — снисходительно обратился ко мне Ковач, — пересядь-ка, дружок, за другой столик, вон там освободился.
— Это почему? — спросил я спокойно. — Разве место кем-нибудь занято?
— Нет, не занято, — сказал Ковач. — От тебя пахнет, дружок, навозом.
— Чем? Чем? — переспросили его остальные.
— Навозом, — повторил Ковач и шумно потянул носом. — Разве вы не чувствуете, что сюда въехал верховинский хлев? — И он рассмеялся.
— Оставь, — попытался урезонить его один из гимназистов, заметивший, что я побледнел. — Уверяю тебя, ничем не пахнет.
— Ох, не уверяй, пожалуйста! — произнес Ковач, зажимая нос. — Я верховинцев хорошо знаю, они приходят к нам наниматься каждое лето. Это их врожденный запах!
Обида и гнев опалили меня. Я встал и изо всей силы ударил Ковача. Удар пришелся по лицу, и Ковач полетел, опрокидывая стулья и соседние столики.
На следующий день вся гимназия уже знала о том, что произошло в кухмистерской, и мнимое единство учащихся, о котором так пеклись директор и классные наставники, к их ужасу, раскололось. В течение какого-нибудь получаса в гимназии образовались два лагеря: один из них встал на мою сторону, другой, в который входили сынки состоятельных родителей, — на сторону Ковача.
В коридоре возникла потасовка.
— Жебраки[24]! Вон жебраков из гимназии!
— Панов на фонари! — неслось в ответ.
Классные наставники еле развели нас по классам.
Ковач на занятия не пришел. Чонка успел пронюхать, что он лежит с распухшим лицом. Приехал в гимназию из Батева отец Ковача и долго сидел у директора…
Вот и конец воспоминаниям.
Меня исключат… Здесь, в сторожке, наедине со своими мыслями, я все отчетливее и отчетливее представляю себе, что это будет именно так. Кто встанет тут на мою защиту? Что я для директора, классных наставников, учителей по сравнению с Ковачем? Пойти и сказать, что я раскаиваюсь в своем поступке? Но я ведь поступил так, как должен был поступить каждый на моем месте! Не в чем мне каяться.
Ночь я провел в сторожке, а утром решил в гимназию не идти. Зачем ходить? Теперь уже все равно…
От голода сосало под ложечкой, но бессонная ночь сморила меня, и я задремал. Очнулся поздно от чьих-то шагов. Раскрыл глава и увидел в дверях Чонку.
— Вот ты где! — крикнул он. — Идем скорее в гимназию, тебя директор вызывает… Послали меня искать… Ну, вставай и идем!
— Никуда не пойду, — сказал я.
— Но вызывают же! — умоляюще посмотрел на меня Чонка. — Послали меня искать…
— Ну и пусть, пусть ищут, а мне нечего теперь там делать.
Чонка опустил голову. В душе, видимо, он был согласен со мной, но все-таки произнес после паузы:
— А может быть, пойдем, Иванку?
У меня уже готово было сорваться резкое «нет», как вдруг решил: «Пойду! Правда моя, а не их. Пусть видят, что я не боюсь!»
9
В кабинете директора собрались все профессора. Они чинно сидят вдоль стен на стульях с высокими спинками, как присяжные в судилище. За моей спиной у дверей толпится группа учеников — представители, вызванные по двое от каждого класса, а посередине кабинета, неподалеку от меня, — Ковач. Лицо у него припухшее, на левой скуле белеет пластырная наклейка, и время от времени я ловлю на себе его злобно торжествующий взгляд.
— Белинец, — слышится голос директора, — почему вы пропустили сегодня занятия?
Я молчу.
— Может быть, вы больны?
— Нет, я здоров.
— М-м-м, — поджимает губы директор. Он встает и обводит взглядом присутствующих. — Приступим, господа. Я надеюсь, что времени было вполне достаточно для того, чтобы у каждого из нас сложилось объективное мнение. Выскажем его. Пусть знают все, что мы беспристрастные воспитатели и беспристрастные судьи. Прошу, господа.
Первым говорит профессор математики Зинченко:
— Я слишком взволнован, папе директор, случившимся, чтобы произносить сейчас длинные речи. Римляне были кратки в выражении своих чувств и мыслей, последую их примеру. Исключить! Да.
Следует выразительный жест, и профессор математики грузно опускается на место, глядя на меня исподлобья.
После математика слово берет профессор литературы Гоняк. Худой, горбоносый, он говорит мягко, долго и печально. И в заключение приходит к выводу:
— Мы не можем отнять у ученика Белинца ни его способностей, ни его прилежания, но его поступок, его… дерзость по отношению к тому, кто является гордостью и украшением нашей славной гимназии — я имею в виду ученика Ковача, — не может не вызвать возмущения. И я печально вынужден присоединить свой голос к голосу пана Зинченко.
Под директором беспокойно скрипит и повизгивает винтом кресло.
— Прошу слова!
Это голос Луканича. Луканич стоит у окна, поглаживая свои пальцы, словно они затекли у него, и не торопится. Сначала его долгое молчание вызывает недоумение, начинаются покашливания, шепотки, но вдруг все это смолкает, и в кабинете воцаряется такая напряженная тишина, что кажется, ее может нарушить взгляд, брошенный с предмета на предмет. И в этой точно ожидаемой Луканичем тишине снова раздается его неторопливый, рассудительный голос:
— Нельзя не похвалить искренность чувств выступавших моих коллег, тем более что чувства эти вызваны происшествием, несовместимым с нашими принципами. Но, именно исходя из этих принципов, я не могу согласиться и никогда не соглашусь с выводами, которые сделали мои коллеги.