Антонин Ладинский - Слоны Ганнибала (сборник)
Тотчас же из другого купе выскочили два человека с поднятыми револьверами. Из дальнего конца вагона бежал великан-проводник. Все они набросились на джентльменов. Шприц упал и разбился. В воздухе запахло каким-то газом с легким миндальным запахом. Борьба продолжалась одну минуту. Звякнули наручники. Нападавшие потащили схваченных людей в купе и захлопнули дверь. Открылась еще одна дверь купе, и заспанный пассажир выглянул в коридор.
– Извольте закрыть дверь! – набросился на него старикашка.
– Хальмоненко, не позволяй никому выходить в коридор, – приказал он проводнику и постучался к Матвееву.
Щелкнул замок, и в дверях появился Матвеев. Старикашка, с несвойственной ему ловкостью, скользнул в купе.
– Чистая работа, – говорил он, сидя у полковника, – на товарной станции, на остановке у семафоров, мы их сплавим, и все будет в порядке. Личности пассажиров в вагоне удостоверены. Не извольте беспокоиться. Счастливо оставаться.
Всего хорошего.
На остановке у семафора большой станции группа людей покинула вагон под предводительством старикашки, у которого зубная боль окончательно прошла.
На другой же день два полковника и Матвеев работали в одной из самых секретных комнат Главного Штаба. Щеки их лихорадочно горели.
– Андрей Павлович, который час? Мои что-то отстают.
Матвеев отодвинул обшлаг сюртука над ручными часами.
– Три часа без десяти.
– Ого, заработались.
– Скоро кончим.
Один из полковников, в пенсне, с подстриженной бородкой, прочел вслух: «… и мысль, что его могут убить или ранить, не приходила ему в голову. Напротив, ему становилось все веселее и веселее. Ему казалось, что уже очень давно, едва ли не вчера, была та минута, когда он увидел неприятеля и сделал первый выстрел, и что клочок поля, на котором он стоял, был ему давно знакомым, родственным местом…»
– Это прекрасно, – прибавил он в восхищении.
– Да, это прекрасно…
Офицеры продолжали работать. Первый том «Войны и мира» был разорван, для ускорения работы, на три части. Некоторые буквы матвеевской книги были отмечены микроскопическими уколами. Наклоняя книгу, чтобы при помощи света лампы уловить эти уколы, офицеры списывали буквы на листы бумаги. В комнате стлался голубоватый дымок папирос. Снаружи, должно быть, шел снег.
Дубовый листок
Чем ближе к фронту, тем более был насыщен воздух катастрофой, бедствием, военными тревогами, усталостью. Усталость была на лицах, в мужицких глазах бородатых солдат, в понурых головах обозных лошадей, в ругательствах станционных комендантов. Но это была напряженная жизнь, где люди умели ценить каждый лишний день. Здесь груди дышали глубже, учащеннее бились сердца, быстрее выкуривались папиросы. На запад шли переполненные солдатами и военными припасами длинные составы расхлябанных теплушек, на восток летели пахнущие йодоформом санитарные поезда. На запасном пути стоял прекрасный штабной поезд с часовыми у синих и желтых вагонов. Седоусый генерал в аксельбантах презрительно смотрел сквозь салонное окно и курил трубку – дань военной обстановке. Мимо прополз товарный состав. На одной из платформ лежал изуродованный немецкий «таубэ» с черным крестом на хвосте. В станционных зданиях царила невообразимая суета – солдаты с сундучками и мешками, офицеры с чемоданами, санитары, врачи. Иногда мелькали монашески миловидные лица сестер в косыночках, в кожаных тужурках, в мужских сапогах.
На последней станции с красной башней водокачки, разбитой аэропланной бомбой во время последнего налета, уже гулял полевой ветер. Вдали гудели глухие громы орудий, придавая какую-то торжественность разговорам. От станций далеко вперед уходила обсаженная столетними белорусскими липами шоссейная дорога. По дороге погонщики из ополченцев по-мужицки хворостинами гнали стадо замученных коров. У коров был жалкий обреченный вид. Взад и вперед сновали зеленые грузовики, санитарные повозки. Штабные мотоциклисты – все в коже – летели с треском и грохотом. Тарахтели двуколки с унылыми возницами в топорщившихся шинелях. Маршевая рота будто месила грязь…
Только что сошел снег. Придорожные липы, даже расщепленные бомбами, были в набухших почках. За плывущими навстречу деревьями лежали черные поля с пятнами снега, с весенними лужами. Необыкновенно приятно пахло землей, прошлогодней листвой, немного конским навозом, дымком махорки. Валерьян Бочкин вместе с двумя другими прапорщиками трясся на просторной интендантской телеге. Один из них, маленький грузин, весело скалил зубы. Другой, интеллигентного вида, с бородкой, задумчиво смотрел сквозь очки на деревья, на бледное небо, на медленные облака. Слева ухали пушки, все трое молчали…
В гимназии у Бочкина был особенно нескладный вид. Щетинка стриженных под второй номер волос, оттопыренные уши, унылый нос. Вылезающие из коротких рукавов гимназической куртки большие руки. Длинное туловище, косолапые ноги. Весь он был какой-то вялый, несуразный, и такая же была вялая у него голова, с большим трудом одолевавшая гимназические науки. Была у него еще привычка при разговоре закрывать рот рукою, старомодная гоголевская манера говорить, растерянная улыбка.
– Я, знаешь… того, урока-то не выучил. То да се, так и не успел… – шептал он на уроке, а учитель русского языка, ехидный старичок, то и дело бегавший на согнутых ногах в дальний угол классной комнаты отхаркнуть мокроту, уже вызывал:
– Бочкин! Валерьян!
Бочкин уныло плелся к кафедре, без нужды оправляя пояс.
– Что это такое? – допытывался педагог.
Что это было такое, Бочкин не знал. Вообще в такие минуты весь мир погружался в странный туман. Казалось, стоит только сделать маленькое усилие, и все будет в порядке, но не хватало воли его сделать. Все рушилось и погибало. А педагог издевался:
– Соберутся маменьки и рассуждают. Разве так надо наших мальчиков спрашивать? Спроси как следует, он и ответит. Что это такое? Что за вопрос!
И, сбегав еще раз к плевательнице, ехидно подсказывал:
– Не суффикс ли это неопределенного наклонения?
– Ага! – простодушно соглашался Бочкин.
– Вот! Мальчик-то, оказывается, и знает.
Класс гоготал, отдавая на расправу товарища. Ночью, когда Бочкин сидел в своей комнатушке над книгами, к нему приходил отец, седоватый, щупленький, в стареньком халате, письмоводитель на копеечном жалованье у городского нотариуса.
– Ну как, сынок?
Бочкин бил кулаками голову, плакал и сквозь слезы говорил:
– Ничего у меня не выходит. Учу, учу, и все из головы вылетает. Лучше уж пошли меня коров пасти.
В голове стоял сплошной туман. Путались триумвираты. Неизвестно было, с кем делил власть «незначительный Лепид», и причем тут был Красс, потерявший в Парфии легионные орлы?
– Ничего, – утешал его отец, – ты лучше ляг, поспи, а завтра встань пораньше и еще поучи. Утречком, знаешь, голова свежее… Ох-хо-хо… Грехи наши тяжкие…
Так хотелось сделать из сына человека, избавить его от незавидной отцовской доли. А за стеной спала мать, затомившаяся за день со своими постирушками, починками и беготней.
В год войны класс покинул стены гимназии. На фотографии выпуска, где в гирляндах и виньетках из дубовых ветвей помещены были овалы – директор, старичок со звездой, прививший юным варварам любовь к Риму, преподаватели и гимназисты, можно было видеть в самом углу и Валерьяна Бочкина. На его долю тоже досталось несколько дубовых листков. Хотя его едва-едва не загубила зародившая в гимназических душах мечты о прекрасном, но жестокая и бесполезная в жизни латынь. И он был в числе сорока самодовольных юношей с выпускными жетонами на груди. На этом довольно нелепом сооружении доморощенный график изобразил дорические колонны, сфинкса, за сфинксом лучи восходящего солнца, наверху развернутую хартию, на хартии птицу, не то орла, не то сокола.
Как все это было далеко: и триумвиры, и суффиксы! Какими они казались теперь пустяками! Переменив классический воздух гимназии на ветерок учебного плаца, Бочкин переродился. Куда девалась его косолапость и простодушие! Это был теперь подтянутый и высокий прапорщик. Все по уставу – коротко подстриженные на четыре пальца от околыша волосы (впрочем, под фуражкой вольность – косой пробор), по уставу замотанный около эфеса темляк.
Давно кончилась обсаженная липами дорога. Унылый проселок вел прямо на позиции. В штабе полка, приютившемся в блиндажах за горушкой, на которой еще росли изуродованные обстрелом сосны, Бочкина встретил командир, тучный полковник, чернобородый, похожий на боярина. Приняв от него стоя «рапорт о прибытии», полковник пожал руку, сказал: «Очень приятно», – и, порывшись в тощей папке с бумагами, назначил его в пятую роту. Бочкин удивился, что в землянке, в полуверсте от окопов, один писарь бойко тарахтел на пишущей машинке, а второй, седой старик с бородой и в очках, методически щелкал на счетах, водя пальцем по какой-то ведомости. Что он подсчитывал, убитых или сапоги?