Василий Росляков - Витенька
— Мама, я болею?
В его голосе было что-то странное, неуловимое, новое. Катерина не могла понять, но сердце подсказывало: дите ее, Витенька, вот сейчас входил в жизнь, становился человеком, как все, уже принял свои первые страдания. Уже постоял рядом со смертью. И как-то по-новому стало жалко его.
— Ты уже выздоравливаешь, сыночек.
— А почему я не встаю?
— Ты полежишь немножечко и встанешь.
— А мне не хочется вставать.
— Потому что тебе еще поправиться надо, отдохнуть.
— А где папа?
— Я тут, Витек, тут, — бодренько отозвался Борис.
— И папа тут, и бабушка, и дедушка.
— И дедушкина нога?
— И нога тут, куда же она денется?
— И речка, мама?
— И речка.
— На войну бежит?
— Нет, сыночек, в море бежит, зачем ей на войну?
Витенька слабо улыбнулся. Вот какой глупый, конечно, в море, не на войну, ведь речка бежит в другую речку, а другая — в море. А на войне — дедушкина нога. Вот правильно. В Москве на войне.
— И ты знаешь, мама?
— Знаю, сыночек.
— Папа тоже знает.
И папа знает, и мама знает, и Витенька знает. И жизнь снова вернулась в этот деревенский домик, напротив лужи с гусями, напротив запустелой церковки в голубых маковках куполов. Вечером, после ужина, все сидели вокруг Витенькиной кроватки, сумерничали, разговаривали, вроде какой-то тихий праздник был или вечер после праздника, когда он отшумел уже, отплясал, все уже устали немного и уж отдохнуть успели, а теперь вот в тихие вечерние часы сидели — не за столом, а так просто, кто где, и смирно разговаривали. И Витек не спал, вслушивался в разговор.
Борис с отцом, мужики, войну вспоминали. Сперва о том, о сем поговорили, какие у кого новости, новостей особых не было, Катерину с Борисом пожурили за Витеньку: искупали ребенка, про эту водку поговорили — вернейшее средство от простуды! — и как-то незаметно, слово за слово перешли на войну и уж тут задержались, потому что у обоих было что вспомнить.
Вот уже скоро десять лет, как война кончилась, а толком-то ни Борис, ни отец не успели рассказать друг другу, как и что было с ними на этой войне. Было время, когда отец думал, что Борис погиб или пропал без вести, не писал долго, было, что и об отце ничего не знали ни мать, ни Борис, потом вдруг оба вернулись живыми-здоровыми, отец немного пораньше, из госпиталя, где остаток ноги его заживал. А Борис уже с границы демобилизовался, после победы. Только старший сын, брат Бориса, не пришел, погиб в самом начале войны. На радостях, когда вернулись, сгоряча не могли толком рассказать друг другу, каждый хотел высказаться, перебивал один другого: нет, мы в это время вон где были, а тут-то мы уже в обороне стояли; а у нас тоже командир роты, точно вот так, как ты говоришь, не успел команду подать, а его снайпер — чик — и срезал, выстрела никто не услыхал, а человека нет, убили, не дали слова сказать, подать команду… Да, тут уже я в госпитале был, по первому разу… И так далее, и так далее… Отец-то и мать все до одного слова, до капельки про Бориса помнили, а Борис из того сбивчивого разговора при первой встрече как-то не то не уловил чего, не то смешалось у него все, так что помнил об отце, о его военной дороге только отдельные моменты, и то смутно, приблизительно. А уж после первой той встречи больше вроде и повода не было подходящего, чтобы опять рассказывать да расспрашивать, давай, мол, расскажи и так далее. Не было повода. А вот сегодня наподобие тихого праздника какого получилось, и пошел разговор, воспоминания. Отец про ногу стал рассказывать, как потерял ее. Это как раз помнил Борис лучше других эпизодов, но перебивать не стал, а только удивлялся, вопросы задавал.
— Да как же он, дурак, что ли, командир-то?
— Нет, молоденький он, лейтенантик, и новый, только что присланный, а местности не знает, ничего не знает. Ты, Мамушкин, давай, мол, бери двух солдат и давай иди. А лесок-то посередь поля стоит, ясно, что заминирован. Мы ведь без этого лейтенантика наступали, выбили немца, а тут и его прислали, заявился. Ну, давай укрепляться, новую оборону делать, блиндажи. Сперва для комбата, а потом и ниже, другим командирам. «Бери говорит, двух солдат, топоры и давай дерева заготовляй, на блиндажи». — «Там же, говорю, обязательно мины будут, товарищ лейтенант, надо бы очистить». — «Какие там мины, что ерунду говоришь, скажи прямо, что боишься». — «Ну, раз так, то пойду, товарищ лейтенант, а лесок все же заминирован, немец, он не дурак». — «Хорошо, Мамушкин, я, говорит, сам с вами пойду и докажу».
— Доказал? — спросил Борис, хотя помнил этот эпизод хорошо.
— Доказал. Главное, первым идет, наперед забегает. Я говорю: «Не спешите, не лезьте, осторожней надо, товарищ лейтенант». — «Не учи, говорит, а помечай дерева да начинайте валить. Мины нашел тут». Это надо мной, значит, смеется. И только шагнул я следом да голову поднял, поглядеть хотел, дубок вроде подходящий, а оно как рвануло, искры в глазах, и уши забило сразу, а сам-то я в воздухе нахожусь, хорошо помню, что в воздухе себя нашел, над землей, и в полном сознании. А когда упал на землю, шлепнулся, вижу, сапог мой рядом упал, в траву, отдельно от меня. Вот, думаю, не заметил, как сапог с меня слетел. Все же чувствительно ударился об землю, лежу. Полежу, думаю, маленько, отойду. И как это он проскочил в сапожках своих, ширк, ширк по траве, по листьям, прошел — и ничего, а меня бросило, задел, значит, а шел-то сзади. «Ты что, говорит, Мамушкин, подорвался? Ранен?» Ко мне сразу кинулся. А те двое поотстали, стоят на месте, не двигаются. А этот ко мне. «Ранен?» — говорит. «Вроде, говорю, нет, сапог только слетел». Гляжу, побледнел он сильно, белый, как бумага, сделался. «У тебя, говорит, не сапог, а ногу оторвало. Перевязать надо срочно, а то кровь вся уйдет». Солдатам крикнул, чтоб перевязали. Тут и я разглядел, что ноги моей нету, она вместе с сапогом лежит отдельно, непохоже это, вроде неправда какая-то, а оно так. И уж как понял это, увидел, что крови под меня натекло, мокро стало, так и сознание чуть не потерял, замутилось в голове, и тошнить стало, и больно, только теперь стало больно. Перехватили бинтом выше колена, кровь остановилась, в сознании все же остался, не впал, значит. Пока бойцы закутывали мою культю, лейтенантик видит, что все обошлось, захотел, видно, местность обследовать, нет ли поблизости других мин, ну и опять рвануло, шагов двадцать не успел отойти в сторону. Ему хуже пришлось, весь живот разнесло, сразу и помер. Мне бы не подчиниться ему, все же я старшина, а он кто — пацан, глупый еще. Пускай бы обстрелялся немного, пожил бы на передовой, а уж после приказывай сколько влезет. Мог бы, конечно, не подчиниться, отговориться. Но ведь он хоть и молоденький, а за самое больное место хватает, скажи, мол, что боишься. Я всю войну прошел — боюсь, а он не боится. Кабы так-то не сказал, не стал бы я идти, отговорил бы, проверить бы сперва надо и разминировать. А то прилетел, давай командовать: «Боишься…» Ну и пошел. Смелым хотелось быть, боя не дождался. Там бы и показал смелость. А то взял и загубил жизнь, не живши-то. Сильно запомнился. Пушок на губах, в сапожках, в мягких. Ремни новенькие. Хороший мальчик был. Нужна ль ему эта смерть? А дома? Мать-то, отец? Легко ли?
— Что мать-то пережила, — вздохнула баба Оля.
Катерина невольно подумала про Витеньку, вот бы подрос и в сапожках, в мягких, так-то на мине… Озноб прошел по ней, но ничего она не сказала, а только виновато поглядела на кроватку. А Михаил Борисович дальше говорил:
— Нет, я не трусил. Сдуру, конечно, не пер куда зря, но чтоб трусить, этого не было. Вообще попадались такие. Всякие встречались. Один все часы у меня требовал, из офицеров, в штабе писал, отдай, говорит, зачем они тебе, эти вот, что мы с Борисом продали тогда в ювелирном, отдай, и все. А часы-то, сами видели, корпус золотой. Выручили они хорошо нас, деньги нужны были, а взять негде, пригодились часики. А я чуть голову не положил за них. Фашист тогда в меня гранату бросил, не взорвалась почему-то, покрутилась возле, а не взорвалась, а патроны, видно, кончились у него. Руки поднял, лезет из развалины, а следом еще трое. Как увидел, что по-хорошему я, не того, не обижаю зря, вынает эти часы, мне тянет. «Не возьму, говорю, не надо мне часов». Нет, опять на да на, бери, говорит, а то все одно ваши отнимут. Я подумал, что это он верно, заберут наши, ну и взял. Он даже обрадовался, что взял я. Видит, что по-хорошему я с ними, как с людьми, обрадовался. Хоть он и офицер, а эти с ним тоже немцы, но не все же они фашисты, не может, думаю, чтобы все они фашисты были. А враг, он только с оружием враг, а так, с голыми руками, какой он враг.
— А когда наши были с голыми, они смотрели? — не согласился Борис.
— То они, а то мы.
— Не знаю, в Германии не пришлось, но я бы не стал чикаться. А если бы у него граната взорвалась или бы патроны не кончились, как бы тогда?
— Если бы да кабы… Конечно, может и плохой попасться, фашист настоящий, на лбу-то у него не написано, а по всей внешности — человек, глазами глядит, часы отдает, значит, в нем человек сидел. Я вообще безоружных не обижал зря. Чего уж они понаделали у нас, там разберутся, раз получилось так, что допустили их к себе, в СССР, а не мне ж их наказывать, мое дело воевать, гнать с земли. Да и как его ударишь или еще что? По карманам, к примеру, или прикладом совать в него? Ведь он глазами на тебя глядит, очки у него золотые и сам из себя… человек. Рука не поднимается.