Виктор Потанин - Пристань
Колина могила была на краю бора, на высоком бугристом месте. Лет пять назад я посадил ему сирень и сделал оградку — покрыл ее штакетником, и сейчас эта сирень и оградка умилили Нюру.
— Кто-то заботился же. Поди, Маруська...
— Это я сделал, — сказал я тихонько.
— Ты сам, Васяня?! И сам тесу достал и приколотил? И сам сирень принес? — допытывалась она торопливо, и в это время вся раскраснелась, и щеки ее тряслись внизу по-старушечьи, и казалось, что она сейчас пьяненькая — так смешно она наскакивала на меня.
— Неуж все сам?
— Сам, сам, — засмеялся я громко и откровенно, но она запретила.
— Смех у могилы — нехорошо... Его обидишь, Колю. Ну ладно, а вот лавочку ты зря не сделал. Сейчас бы рядком посидели, с тобой, Колю бы вспомнили, ребячество ваше... Совсем доверюсь: стала я тебя в последнее время во сне видеть, часто прямо. Как усну — так увижу. То в рубашечке бежишь коротенькой, то совсем без рубашечки. Только поймать хочу — ты всю обмочишь меня, — и я проснусь. И хорошо и смешно. А как подумаю — ведь это предчувствие. Бежишь ты куда-то, и надо тебя остановить. Вот и поехала к вам. Натосковалась... — И она взглянула даже не на меня, а просто в мою сторону и так горько прищурилась, что я отвернулся. Постояли, помолчали, потом я присел на траву, она тоже рядом присела, но прежде попросила разрешенья.
— Можно с тобой рядышком? Чтоб тесненько, бочок о бочок. Ох, господи, я согрешила — увиваюсь возле тебя, как девка. А ноги-то у тебя как выросли и руки-то! Как идет время, и почему нас от болей не вылечит. Только вывернется солнышко и опять жди град... В молодости все родить хотела, а потом без Вани кака тут роженица. Ну ничего — вон какой у меня сынок поднялся. — Она обняла меня за плечо, осторожно и вкрадчиво. — Как девку-то твою зовут? Ой, выпало из ума — Алентина же. Ты ее хоть покажи мне, покажи. Нянька, мол, требует перед очи, — засмеялась Нюра и протянула вперед ноги. Протянула их далеко и вдруг с какой-то виноватой просьбой задала свой роковой вопрос. Я давно уж ждал его, но она, видно, стеснялась меня, только теперь насмелилась: — Ты помнишь, как я тебя нянчила? Как таскала на себе?
— Помню! — соврал я и сразу стыдно стало, прямо невыносимо, и я отвернулся и начал пересыпать песочек с ладони на ладонь.
— Помнишь ли?.. — ответила она еле слышно и сама себе сказала: — Едва ли помнишь. Время-то ушло...
Она задумалась, большим пальцем поцарапала за ухом — и рассмеялась.
— А ты рос ничего, круглый, пузатенький, мать с отцом оба работали — че хотел, то и ел. А ревливый был, ох и ревливый! Как Леонида Степановича на фронт отправляли, ох и поревел тогда. И поревел же, матушка ты моя, как вынесло твое горлышко. — Она погладила меня по волосам, как маленького, беспомощного, и сразу испуганно отдернула руку, как обожглась.
— Тебе, поди, неладно это? Лезет нянька с соплями. Ну че поделаешь, не часто ездим... Так вот, заревел ты, а отец взял тебя на закрошки, а ты орешь, а ты орешь — прямо лопнешь. Леня и говорит нам: сбегайте, мол, в школу за Серухой, я Ваську покатаю. Отец-то по кровям из крестьян, дед его из Пскова в нашу сторонку пришел. Пригнала голодуха, господь с ней... Вот и любил лошадок-то, хоть и учительствовал. Да-а... Вспрыгнул он на Серуху, тебя подали, а он как понужнул да взвикнул — и вдоль деревни таким метляком. Воротились — ты веселенькой, отец веселенькой, вроде и войны нет. И больше уж не кричал ты, даже когда Тимофеевну отпаивали... Не надоело тебе? — Она закрыла глаза и стала дышать ровно, спокойно. Я подумал, может быть, задремала.
Уже поднялось высоко солнце, стало много грачей вверху: под осень они собирались опять табунами, готовясь к отлету. По небу шли облака. Я смотрел в высоту, в то место, где остановилось млечное облачко, но сколько ни напрягал память — не мог услышать там, в своем далеком, ни отца, ни Нюры — тихой послушной няньки, не мог увидеть глаз той серой школьной кобылы, на которой катал меня на прощанье отец. Где он лежит теперь? В какой земле? Какой ветер трогает его прах, какой дождь мочит?.. А может, лежит он совсем близко от Вани, от тех Грачиков, а может, в той же могиле лежит — кто знает? Похоронной-то не было — без вести. Без вести... Сколько их было таких, что без вести. Облачко стояло надо мной. Я загадал: если оно тронется сейчас с места — буду счастливым. И мне показалось, что оно медленно пошло вперед, хоть и ближние облака стояли недвижно, но мое облачко пошло вперед, в далекую южную сторону, и вот уж его совсем нет — может, ушло далеко, может, растаяло. Я так и не понял.
— Давай о Коле говорить. Не могу я, когда молчат. И боюсь молчальников. Как замолчит человек — значит, обиделся, значит, ты в чем-то согрешил перед ним... Да не молчи ты, моя матушка! — Она опять взглянула на меня с радостной виноватостью, опять к моей голове рукой потянулась, но в последний миг задумалась и опустила глаза. Хотелось ободрить ее, признаться в чем-то тайном, таком тайном, невысказанном, что встает за душой ночами и выйти просится, хотелось приласкать ее каким-нибудь тихим обычным словом, но в горле затвердело и мучил стыд. Я опять заметил в себе, что стыжусь ее, стыжусь ее преданной откровенности и боюсь в это время себя. Наверное, пугала Нюрина доверчивость и непонятная простота, и я еще больше мучился, и хотелось убежать от нее, скрыться с глаз. Но кто мне поможет.
— Давай-ко покормим Колю.
Она разложила на могиле шанежки, конфеты, горсть вишни высыпала и все это сделала потихоньку и отвернулась от меня. Стала что-то шептать. И я чувствовал, что она опять боится меня. Потом обошла вокруг могилы, наверх песку добавила, (прямо ладонями наскребла, потом отломила у ближней сосны две ветки, положила по краям холмика. Я сидел молча, стараясь даже не дышать, чтоб не спугнуть ее.
— Все сойдем туда, и грехи с нами, — сказала про себя Нюра и стала дышать в нос и посапывать.
— Какие у тебя грехи? — вырвалось у меня, и сразу же пожалел об этом. Она усмехнулась, всего меня оглядела.
— У всех есть. И у тебя, поди, есть, — ответила спокойно и сразу заговорила снова, уже волнуясь и вздрагивая всем лицом. — Ну пусть бога нет, согласна. Но человек-то есть. Чем нам не бог? Еще какой бог! И обижать его не надо. И забывать не надо...
— А что делать с ним? — засмеялся я.
— Любить, вот что. Сколько он вынес, сколько народов спас наш человек! Таку войну прошел! Всем войнам война.
— А можно так, чтоб не обижать?..
— Да надо бы. У меня вот не вышло, — сказала она раздумчиво, опять присела со мной и стала камешек на ладони подкидывать.
— Не наговаривай на себя. Не такая ты. Не поверю, — попробовал я ее утешить, но она бессильно отмахнулась и затянула на голове платок. И сказала с горькой безнадежностью: — Нет, сынок, я кругом виновата. И особо перед Ваней.
— Тебя послушай...
— А ты не слушай — запоминай... Была бы война сейчас, я б тоже за Ваней пошла, за народ бы погибла. Само хорошее за народ погибнуть... А ты погиб бы?
— Ну что ты? Прямо в горло залазишь.
— Ну, прости, прости — попытала. Только быват — иной по косым переулочкам ладит. И рассуждаете нынче много. Слов-то не жалко?
— Ну разошлась! — сорвалось у меня злобное, но она как бы не слышала, задумалась, видно.
И вдруг обернулась ко мне резко, нетерпеливо:
— А Ванечка в первый же день войны пошел в военкомат. Война застала его уже в городе. А потом еще домой в деревню приехал... — она замолчала на миг и стала оглядываться, по-птичьи вытянув шею. — Кажись, кто-то ходит, аха? — Она взглянула на меня испуганными глазами и дотронулась до плеча: — Посмотри-ко, Васяня, что-то жутковато мне, — а голос глухой, изменившийся, даже меня напугала. Еще посидели немного и, видно, отошла, успокоилась. Но когда я опять посмотрел на нее, то не увидел лица. Она зажала его ладонями. И опять у меня не нашлось никакого слова. Вверху призывно кричали птицы, собираясь в дорогу, и я радовался их свободе.
16
...Где теперь ее поезд? О чем она думает, куда устремила глаза? — И вдруг чувствую, понимаю — как хорошо, чудно было бы, если б она не приезжала к нам. Как много всяких случайностей! Болела нога — и не ехала, выздоровела нога — и приехала. Значит, не Нюра виновата, а та женщина, которая вылечила березовыми почками, Так, значит, во всем виноваты почки, это березовые почки принесли беду. И грустно улыбаюсь, опять пробую посидеть у окна. И странно — в тот же миг вижу березу. Она посажена прямо в улице, под ней спит теленок, а рядом бегает мальчик. Береза маленькая, одинокая, и кора у ней серая, наверное, от пыли. Зачем принесли ее люди сюда, в каком зеленом лесу выкопали. Мальчик прыгает на сук и качается. Но не успел еще я всмотреться в него, как сук подломился, и мальчик падает. Ушибся, наверное. Но уж нет больше в окне ни поселка, ни березы, ни мальчика, — и уж никогда не узнаю его имени, не увижу его лица, не услышу его голоса. В окне теперь другие картины: дымится трубой заводик, ползет трактор с тележкой, возле путей стоят парни с лопатами и скалятся, поднимают вверх руки и взмахивают фуражками, но уже нет той березы, того мальчика. И никогда, никогда не будет, и так всегда — промелькнуло, привиделось — и вот уж нет его, хоть кричи-закричись. Неужели и с Нюрой так? Неужели не вернется, не простит, не признает в лицо?.. И опять улыбаюсь сквозь боль. Вот что те почки наделали. С какой несчастной березы их ободрали...