Отар Чиладзе - Железный театр
Всю ту ночь Димитрий провел без сна во дворе, и бог знает что только не приходило ему в голову, чего только не нарисовало ему воображение до самой той минуты, когда он увидел Дарью живой и невредимой. Затаившись под смоковницей, он весь сотрясался от волнения — так, словно наступила последняя ночь Батуми, всей вселенной; словно вот-вот сейчас разверзнется небо, расступится земля и раскаленная лава с адским бульканьем, шипом, гулом и ревом затопит мир, навеки поглотит, похоронит в своем огненном лоне все существующее, все, что до сих пор, хорошо оно было или худо, называлось жизнью. И все это только по той причине, единственно потому, что явился сюда тбилисский артист, превратил театр в храм дьявола и вот — вверг в адский огонь всех, виновных и невинных, без разбора. «Что за огонь жжет его нутро, что за яд отравил и распалил его душу?» — думал с бессильной яростью Димитрий и грозил кулаком единственному окошку в глухой стене соседнего дома, незримому в темноте, проклятому, ненавистному окошку. Была необычайно темная, кромешная ночь. Словно это и не мрак был ночной, а адская мгла, дым преисподней, восходящий до небес, затопляющий горы, леса, моря и реки, племена, языки и народы. Лишь петух под корзиной за высокой каменной оградой изредка подавал голос — хрипло, глухо, неохотно… Словно и его песня доносилась из потустороннего мира. А больше город не выказывал никаких признаков жизни. Если порой шелестел под смоковницей прошлогодний сухой листок, то и это был как бы неживой, выхолощенный, бесплотный и бездушный звук, отголосок смерти. Все говорило Димитрию о смерти, ни о чем, кроме смерти, он не мог думать. Порой, казалось, калитка бесшумно открывалась во всю ширину и какие-то люди вносили во двор тело Дарьи. Белый халат и белая косынка ее были пропитаны кровью, руки, раскинутые, как крылья, бессильно покачивались в воздухе. Димитрий крепко зажмуривал глаза и начинал громко говорить — чтобы отогнать это жуткое видение, рассеять этот ужас; но видение не исчезало, лишь менялось внешне, но сохраняло все тот же страшный смысл: Дарья возвращалась домой мертвой. В самом деле, почему же так не могло случиться? В конце концов, ведь она была дочерью своего отца и чем-то должна была на него походить, скажем — умереть такой же смертью, как он. А смерть стояла на дорожке, посыпанной песком, и подтягивала к себе ветку лимонного дерева. Димитрий не удивился, увидев смерть в своем саду, только не мог понять, когда же она вошла и как он этого не заметил. «Не прячься, Димитрий! Не подобает прятаться от гостей сыну твоих родителей!» — крикнула ему смерть, поднимаясь на цыпочки, чтобы притянуть ветку лимонного дерева. «Убили Дарью!» — теперь уж не осталось никаких сомнений у Димитрия; он вышел на дорожку; колени у него дрожали. В ноздри ему ударил запах, который стоял в тот памятный день в театре, в яме: затхлый запах ветоши, пыли, бессмыслицы. «Не бойся, на этот раз ничего не будет взято из твоего дома, кроме одного лимона», — сказала смерть. Димитрий изумился — откуда взяться лимону на дереве ранней весной? — но тут же изумление его удесятерилось, так как он стал свидетелем настоящего чуда: на ветке лимонного дерева на глазах у него появился плод — крупный, желтый, блестящий, словно только что вылепленный из воска. Смерть сорвала плод и выпустила ветку. Освобожденная ветка прошелестела в темноте, как внезапно взлетевшая, спугнутая во сне птица. Смерть огладила лимон ладонью и с аппетитом вонзила в него зубы; лицо у нее скривилось, глаза сощурились, изо рта потекла слюна. «Вот и лимон», — сказала смерть. Она усердно сосала желтый плод. Димитрий весь сжался от внезапной боли, покрылся испариной, силился и не мог вздохнуть — словно в груди была пустота, словно это его сердце, вырванное из груди, а не чудом появившийся лимон сосала смерть с такой жадностью. «Жизни бойся, Димитрий, жизни надо бояться! — вскричала смерть и как-то противно причмокнула губами. — Жизнь жадна. Она требует многого, она требует всего. И притом немедленно, сейчас. А я все жду, жду и довольствуюсь одним вот этим лимоном». «Что она хочет сказать?» — подумал Димитрий и вдруг почувствовал облегчение — бессовестное, низкое, отвратительное облегчение, потому что ему стало ясно: съев еще не уродившийся, несуществующий плод, гостья предсказала ему смерть так же еще не рожденного существа, и кем бы оно ни оказалось, какое бы ни ожидало его будущее, все же пожертвовать им было сейчас легче, чем Дарьей или собой, собственной жизнью, потому что такова человеческая природа; сегодняшним днем живет человек, а не завтрашним; недаром сказано: завтрашнему дню — завтрашние заботы; и нельзя не оправдать это, ибо лишь уже виденным и испытанным определяется каждый шаг человека, каждое его намерение, каждая цель, мечта или надежда, а не тем, что еще не видано и не испытано им, даже если это-то именно и составит впоследствии смысл и оправдание его существования, окажется венцом и суммой всего, что он до того видел и испытал. Смерть рассмеялась, отбросила кожицу высосанного лимона и спросила: «А где тут уборная?» Смерть ушла. А Димитрий с еще большим нетерпением ждал теперь Дарью, так как на этот раз был уверен, что она вернется домой живой и невредимой. Ему уже не терпелось рассказать жене о своем странном видении, которое ей, конечно, не стоило труда истолковать, как она толковала обычно его и свои сны: искусству этому она научилась от бабушки, чей гагатовый крест и шелковый шнурок достались ей в наследство. Как запертый в клетке зверь, метался он по двору между калиткой и ступеньками террасы, и хотя успел уже утвердиться в мысли, что беседа со смертью была всего лишь плодом его воспаленного воображения, тем не менее — на всякий случай! — все же поглядывал одним глазом, не валяется ли на дорожке шкурка высосанного лимона, брошенная смертью минуту тому назад. Более того — он даже подошел несколько раз к уборной и, прежде чем заглянуть в нее, с минуту прислушивался снаружи, хотя и знал наперед, что ничего не найдет в темной будке, кроме шипящего сырого мрака.
На другой день на площади Азизея поставили в ряд тринадцать гробов. Город устроил общие похороны убитым — навеки побратавшимся в единой, одновременной и одинаковой смерти, одной смерти сыновьям, одной земли обитателям. Так выражал город свое сочувствие и свое негодование: сочувствие к погибшим и негодование против властей. А власти молчали. Из казармы и из полицейского управления не доносилось ни звука. В открытых гробах лежали покойники с посиневшими лицами и распухшими губами, со скрещенными на груди руками, как бы в знак того, что они свое дело уже свершили. Для них все уже было кончено, а площадь Азизея бурлила как море. На ее волнующейся поверхности то взлетали, то опускались плакаты, похожие на раздуваемые ветром паруса. Православный, католический и армянский священники служили вместе с раввином и муллой. Ораторы сменяли друг друга. Димитрия вытащили из дома, попросили выступить от имени адвокатуры, но слезы помешали ему говорить; едва начав, он оборвал свою речь, и двое рабочих, подхватив под руки, отвели его в сторону. «Чего ты расплакался, время ли сейчас плакать?» — сердились на него, а он всхлипывал, как ребенок. После ада вчерашней бессонной ночи, после этого бесконечного ожидания и кошмаров наяву слезы пролились бальзамом на его сердце, но ему было немного стыдно этого неожиданного и незаслуженного облегчения, так же как вчера ночью, когда он так легко принес в жертву еще не рожденную жизнь. «Извините… Извините…» — закрыв лицо руками, бормотал он. Но когда кто-то крикнул: «Театр идет!» — и Димитрий увидел сквозь раздвинутые, мокрые от слез пальцы лицо тбилисского артиста, он вскинулся и заметался так, словно тбилисский артист вел за собой не просто свою театральную труппу, а целую вереницу еще больших несчастий. Он чуть было не закричал: «Остановите их! Не пускайте сюда!» — но удержался и опомнился, только когда уже спешил отсюда прочь, чуть ли не бежал к дому по внезапно вымершей, тревожно, подозрительно пустынной улице. Город был безмолвен и казался чужим. Где-то вдали глухо гудели море и площадь Азизея. На каменных оградах зеленел пятнами мох. Из окон, похожих как близнецы, равнодушно и тупо глядела на улицу пустота. Димитрий остановился, оглянулся, но сзади было то же, что впереди. «Но ведь это бегство, это трусость, господин адвокат! — сказал он себе насмешливо. — Да, трусость… Но какой смысл в отваге?» — продолжил он, рассердившись, свою мысль. Так он шел и думал: «Ну, теперь этот безумец совсем сведет народ с ума… Завтра на площади Азизея уже не хватит места для гробов». Он шел, ненавидя самого себя. Но и на этот раз Димитрий не ошибся. Правда, в тот день тбилисский артист не выступил с речью на площади, «не свел с ума» народ, который, как пороховой склад, мог взорваться от одной-единственной искры, не подстрекал людей, не поминал по своей всем надоевшей привычке «смерть со славой» (словно никто, кроме него, не читал Руставели!), но зато совершил нисколько не меньшую глупость — устроил перед входом в театр баррикаду, точно власти собирались разгромить театр и труппа готовилась погибнуть вместе с ним, как подобало истинным артистам. Он вошел в роль, изображал Мачабели. Как будто Батуми был Крцанисским полем и на нем должно было вновь разыграться роковое сражение. Или — еще лучше — как будто Батуми был Парижем, а он сам и его актеры коммунарами. Да, да, коммунарами! Он все время актерствовал. Красовался перед народом. Не упускал ни одного случая, чтобы пофорсить, порисоваться. Хотел непременно быть в центре внимания — всегда, в каком угодно качестве, ценой любых жертв. Но никто не собирался громить театр — ни один казак, ни один полицейский вообще не показывался в тот день на улице. «И себя погубит, и других втравит в беду этот полоумный!» — кричал Дарье Димитрий. А у Дарьи глаза были полны слез — она ни хвалила, ни осуждала тбилисского артиста. И в самом деле, какое ей было дело до того, как поступит тбилисский артист, — пусть хоть подставит лоб под пули; но Дарья не отдавала себе отчета в том, что и она с мужем оказались в опасном положении, что, на взгляд властей, они тоже стояли на баррикаде вместе с этим безумцем, потому что, натешившись этой своей игрой в баррикады, он первым долгом явился бы к ним, да еще с целой кучей нового вздора. Всю ту неделю Димитрий был сам не свой от страха. Чуть не каждые полчаса выскакивал он из дому и бросался к театру посмотреть, высится еще баррикада или ее уже разобрали. «Все стоит. На месте!» — кричал он как безумный, вернувшись домой, и Дарья, у которой не сохли слезы, терпеливо слушала, как облегчал свое переполненное несправедливым гневом сердце ее бедный, потерявший от страха голову муж. А он кричал: «Выйди на улицу, посмотри, что творится! Все собаки, кошки и дети, какие есть в городе, собрались там; шум, гам, светопреставление. Да если хочешь правду, так он просто шут городской, фигляр, посмешище, этот твой тбилисский гений, и больше ничего. Нет, нисколько не удивительно, что бросила его эта почтенная дама!» Он так кричал на Дарью, словно это она, Дарья, была во всем виновата, словно это она командовала бунтовщиками и по ее указаниям делалось все то, что происходило. А впрочем, он кричал на Дарью потому, что дорожил ею больше, чем самим собой, что больше у него никого не было на свете, что она единственная могла понять и простить его. Дарья понимала это и от этого мучилась еще сильней, еще больше жалела своего мужа. Потом, когда все эти события остались позади, тбилисский артист упрямо доказывал Димитрию, что, не будь всех этих затей, батумский театр и сегодня оставался бы чем был прежде — складом железных товаров, но и голос, и выражение его лица выдавали, что его заставляли так говорить бессильная ярость и уязвленное честолюбие, так как он был не так глуп, чтобы не понимать, что власти не обращают никакого внимания на его затеи и выходки, что его попросту но замечают, что баррикаду ему простили так же, как яму. Но Димитрий был глубоко убежден, что и за то и за другое тбилисского артиста когда-нибудь потребуют к ответу. Димитрий, конечно, рассуждал здраво, но не учитывал одной, притом весьма важной стороны дела. Действия тбилисского актера в недавнем прошлом объяснялись отнюдь не недомыслием и не честолюбием: его привел на баррикаду страх — тот же страх, который заставил Димитрия покинуть площадь Азизея и бежать без оглядки домой. Оба почуяли опасность, и у обоих, естественно, родилось желание этой опасности избежать. Оба спешили к убежищу, с той, однако, разницей, что у одного это убежище имелось с давних пор, а другому надо было немедленно, поспешно его создать. Таким образом, отчий дом Димитрия и баррикада тбилисского артиста, по сути, были для них одним и тем же, а именно — убежищем. Но человек, одержимый страхом, устремляется к убежищу или к родному дому не для того или не только для того, чтобы укрыться там от опасности, а, напротив, чтобы именно там сразиться с грозящими ему силами, дать им решительный бой, не на жизнь, а на смерть, если они последуют за ним но пятам, потому что дом — это последили твердыня, последняя грань, разделяющая бытие и небытие, и что там ни говори, а одно лишь сознание этого, вдобавок к животной жажде жизни и к стремлению спастись, превращают отъявленного труса в героя, тем более если этот дом — действительно свой, родной, отчий, слитый с тобой с самого дня твоего рождения, дом, без которого жизнь, как бы трудно ни было с нею расстаться, не имеет никакой цены; но если у тебя нет подобного дома, если ты можешь вернуться лишь в наемную комнату, к призраку бросившей тебя изменницы-жены, то, разумеется, для тебя и баррикада — тот же дом-крепость, который к тому же можно выстроить за одну минуту и за который также в одну минуту можно положить жизнь, как за некий символ векового отчего дома. Вот почему, пока хвост похоронной процессии еще топтался на площади Азизея, тбилисский артист и его труппа уже бежали, не оглядываясь, к театру. Во главе процессии двигались аджарские всадники под предводительством Аслан-бега Абашидзе. Тринадцать гробов плыли, медленно покачиваясь, в воздухе, словно вереница рыбацких лодок но морю. Женщины, одетые в черное с головы до ног, оглашали окрестность плачем и воплями. А в железном театре царил такой переполох, как будто в него ворвался отряд грабителей. «Скорей, скорей! Дорога каждая минута!» — кричал тбилисский артист, как обычно перед спектаклем, когда на сцене устанавливали декорации. И его «коммунары», не жалея себя, бегали вверх и вниз по лестницам, хлопали дверями и окнами, пропихивали через двери, волокли по коридорам столы и диваны и сваливали в кучу у входа в театр все, что только можно было сдвинуть с места и вытащить наружу. Нанесли даже множество мешков с землей, чтобы баррикада, как сказал тбилисский артист, имела внушительный, впечатляющий вид. Но как бы они ни пыжились и ни изощрялись, а все равно были обыкновенными актерами, а не коммунарами, и в силу этой своей обыкновенной актерской природы — готовились ли принимать в театре зрителей или встречать врага — не могли подавить в себе укоренившихся, ставших частью души привычек, присущей им по профессии тяги к жизни, к веселью, и поэтому их недельный «бунт» превратился в конечном счете опять-таки в обычное актерское времяпрепровождение. Женщины были постоянно заняты кухней, мужчины играли в нарды, а потом все садились за стол, и до утра не смолкали звон гитары, песни, смех и шутки. Торжественно провозглашался тост за очередную выигранную «битву» и составлялись планы завтрашних «боев», изобретались все новые и новые уловки для того, чтобы отогнать детей, сбежавшихся со всего города, чтобы посмотреть на них, детей, чьи неугомонные и непокорные толпы, несмотря на стойкое сопротивление защитников баррикады, с каждым днем все настойчивее, все азартнее стремились к ней, как мошкара, слетающаяся на свет. Чего только не испробовали «защитники», чтобы отбиться от атак «врага»: лили на него воду, отстреливались камешками; все было тщетно, одна лишь ночь отгоняла их назойливую орду. С тем большей охотой предавались актеры но ночам веселью за столом. «Завтра, может быть, нас в живых больше не будет, скажи хоть слово, ведь ты же не на сцене!» — подтрунивали товарищи над Амалией, самой молчаливой и самой застенчивой актрисой, какая существовала от античности до наших дней. Амалии вообще поручали только бессловесные роли, так как ей достаточно было выйти на сцену, чтобы онеметь. Любая другая на ее месте давно уже оставила бы театр и занялась чем-нибудь другим, хоть стиркой белья, — но равным образом от античности до наших дней не существовало, наверно, лицедея, столь преданного театру, влюбленного в театр, как Амалия. Она согласна была все стерпеть, все вынести, лишь бы ее оставили в театре, лишь бы ей хоть изредка предоставляли возможность проделать, спотыкаясь от страха, с бьющимся сердцем и дрожащими коленями, самый долгий, самый страшный путь, какой только есть в мире, — путь из-за кулис на сцену и обратно, со сцены за кулисы. А после того как в театре появился тбилисский артист, она вообще уже не могла жить без театра, попросту умерла бы, лишившись его, как от отсутствия воздуха, — легла бы на свою постель, сложила бы руки на груди и умерла бы. Она казалась скорее околдованной, чем влюбленной. Влюбленными были другие женщины — и нисколько не скрывали этого, пользовались каждым удобным случаем, чтобы выставить напоказ свою любовь, всячески кривлялись, жеманничали, ломались, чтобы обратить на себя внимание тбилисского артиста, а когда оставались одни, без мужчин, то болтали такой вздор, высказывали такие нелепые желания, что Амалия всякий раз убеждалась в полной несхожести своих чувств с чувствами других женщин. Ах, хоть бы он был ниткой, а я иголкой; или был бы он серпом, а я колосом; или кораблем, а я морем; или вином, а я кубком; или пальцем, а я наперстком; ах, хоть бы, хоть бы, хоть бы… А Амалии ничего не было нужно, и она желала и вслух, и в душе только одного: чтобы тбилисский артист оставался всегда самим собой, тбилисским артистом, а она, Амалия, — Амалией, и чтобы она могла стоять с закрытыми глазами и дрожащими веками перед ним, как слепец перед пылающим костром, и слушать, слушать, слушать без конца, как он кричит на нее, возмущается ее бездарностью, ее неуклюжестью, ее непонятливостью. В глазах Амалии тбилисский артист был всемогущим и суровым, как бог, и так же, как бог, справедливым, добрым и снисходительным. Правда, он бранил, высмеивал, мучил ее на репетициях, но и никогда не уходил из театра, не сказав ей доброго слова на прощание. «Вот увидите, эта девушка еще удивит нас всех, еще покажет себя на сцене, недаром у нее в жилах (мать у Амалии была гречанка) течет кровь Электры и Антигоны», — говорил тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, как и его бранным словам. Она была уверена, что в самом деле покажет себя и удивит всех, — впрочем, раз тбилисский артист, и Амалия так же свято верила его комплиментам, и показать себя;[1] и Амалия с удвоенной охотой выносила на сцену лампу, с удвоенным старанием накрывала скатертью стол или подавала наргиле «султану», возлежащему на подушках, причем зачастую тому, несмотря на все усердие Амалии, приходилось подняться с дивана, самому взять наргиле у нее из рук да еще украдкой подтолкнуть ее, чтобы она не мешкая убралась со сцены. А когда однажды поздно ночью, в ненастье, тбилисский артист явился к ней домой пьяный до беспамятства, промокший насквозь, перепачканный грязью и с целой охапкой цветов в руках, Амалия рабски, навеки покорилась этому небесному, непостижимому, божественно-беспощадному счастью. «Елена! Елена!» — звал, уткнувшись в подушку около ее плеча, застывшего и покрытого мурашками, тбилисский артист, и единственным чувством, наполнявшим Амалию в ту минуту, в насыщенной запахами мокрых цветов и влажной земли темноте была гордость, но не человеческая, женская, а как бы вещная, гордость вещи, — если какой-нибудь предмет, например стакан, может испытывать гордость оттого, что кто-то жаждущий утоляет с его помощью свою жажду. Как женщина Амалия в те минуты могла не приниматься в расчет — она была лишь подобием таинственного пути или даже всего лишь отрезка пути, которым одна возвышенная душа сообщалась с другой душой. Вот какое счастье выпало на долю Амалии. А товарищи смеялись над нею. «Что я должна говорить? Скажите, что вы хотите знать, и я отвечу», — повторяла она, низко опустив голову, вся краснея от тягостного смущения. А тбилисский артист сидел хмурый, мрачный за столом и потягивал понемногу, как чай, вино из стакана. По мере того как шло время, он становился все замкнутей, все мрачней, тогда как другие по-прежнему веселились, по-прежнему пели, шутили и смеялись. И вот в один прекрасный день появился седобородый почтальон Иасон и вручил тбилисскому артисту записку от полицмейстера — вручил, растерянно улыбаясь и непрестанно оглядываясь с боязливым любопытством человека, которому грозит опасность, — оглядываясь украдкой, со страхом, как бы стараясь угадать, откуда и когда нагрянет беда. Тбилисский артист долго читал записку, хотя на листке бумаги с гербом было написано всего несколько слов. Полицмейстер приглашал тбилисского артиста к себе домой на семейный ужин — вот и все. Но тбилисский артист все с тем же угрюмым выражением лица долго, упорно вглядывался в дрожащий между его пальцев листок, не обращая внимания на своих полных любопытства соратников, которые взирали на него, застыв в окаменелых позах, как в живой картине. А тбилисский артист все вглядывался в записку, как бы вчитываясь в нее или силясь разобрать, что в ней написано, и, уязвленный, оскорбленный, полный ярости, рвал ее в воображении на части, рвал и терзал, как голодный лев добычу. «На домашнее празднество…», «Будем счастливы видеть вас…», «Давний поклонник вашего таланта…» — повторял он про себя отдельные фразы из записки полицмейстера и сгорал от стыда, не смея взглянуть в лицо товарищам. Потом как ни в чем не бывало засунул смятую записку в карман, поднялся и сказал: «Можете расходиться, полицмейстер с нетерпением ожидает нашего очередного спектакля». «Урааа! Победа!» — закричали в один голос со счастливыми, торжествующими, горящими лицами актеры; но тбилисский артист не сказал больше ни слова и тяжелым, неторопливым шагом вышел из театра, угрюмый, заросший бородой, сутулый, вышел как надломленный долгим заключением арестант из тюрьмы.