Владимир Тендряков - Апостольская командировка
А может, все-таки приспособишься от всего отмахиваться, от всего прятаться, лгать уже не только другим, но и самому себе. И для убедительности подбадривать себя — бей, души тех, кто не похож на тебя, жалеть незачем, не думай о совести, ее у тебя, насквозь изолгавшегося, просто нет.
Хочешь стать прежним? Прежний Юрий Рыльников был честным человеком, ты становишься прохвостом.
После этого незначительного случая все вернулось на круги своя. Не хочу жить, прячась и обманывая! Не хочу, но и не осмеливаюсь взбунтоваться, заявить все открыто: «На том стою и не могу иначе!» Рад бы, а Инга, а дочь, а как-то отзовется на них, как-то они примут мой бунт?..
Какой выход? Кто подскажет? Никто!
Остается одно: нет, не ванна и не лезвие бритвы, не кусок веревки… Инге это искалечит всю жизнь, всю жизнь страдать: не поняла, не разглядела, не предупредила. Я люблю ее, не хочу ей несчастья. Нет, не ванна, по-другому… Может же, скажем, произойти несчастный случай — электричка сбила зазевавшегося человека где-то на перегоне Лосиноостровская — Мытищи.
Решение зрело, но я тянул…
А тем временем пришла весна, по согретому асфальту девочки с косичками прыгали «в классики», городские скверы окутались дымком проклюнувшихся листьев… Мне не исполнилось и тридцати трех, обидно уходить из мира, так и не досказав: «На том стою и не могу иначе!» А наверное, я смог бы доказать, если б не страх за семью. Наверное, я для чего-то пригоден. Богов для веры люди создают. Я смог бы участвовать в этом созидании.
Весна входила в город. Ползла из всех щелей пронзительная травка.
Я не могу жить, но не могу и умереть. Какой выход? И есть ли он?
Весна! Весна!.. В молодом скверике напротив расцвела юная вишенка. Листьев почти нет, только белая кипень. Есть ли выход?
Есть!
Я люблю дочь, люблю жену. На всем свете нет у меня никого ближе, никого дороже. Но именно потому, что они так близки, родны до боли, я должен от них бежать…
Весна! Весна! Свадебный куст вишни…
Сейчас мы все трое — Инга, дочь, я — прикованы друг к другу. Кандальные каторжники, мы не должны мечтать о свободе до тех пор, пока вместе. Мы любим друг друга и закрепощаем друг друга. Инга не может засесть за диссертацию, я не могу оставаться самим собой — не живу, а прячусь, трусливо лгу и притворяюсь…
Весна! Весна! Пора возрождения…
Мы любим. Рано ли, поздно эта взаимная крепостническая любовь вызовет ненависть и вражду. Я уже задыхаюсь. Пора!..
У Танюшки не будет отца, у меня — дочери.
Но другого-то выхода нет.
А может, есть? Может, не навсегда, а только на время? Проветрись, остынь и — вернись.
Надеешься: у тебя пройдет, станешь прежним? Созревший плод не может стать снова зеленым. Есть процессы необратимые, и ты это хорошо понял на горьком опыте последних дней.
Не станешь прежним, не рассчитывай на прежнюю жизнь. У Танюшки не будет отца…
Исчезни! Изыди! Сгинь! Не свершишь это сейчас, случится позже — бредишь же кровавой ванной и зловещим стуком электрички…
Исчезни, пока не поздно! Куда?..
Туда, где есть похожие на тебя. А они есть, есть, письмо старого учителя — доказательство тому. Но только не к этому учителю. Жить рядом с тем, на кого навел, кого трусливо не посмел взять под защиту, жить и помнить о своем отравленном прошлом? Нет! Прошлое зачеркнуть!
Инга примет твое бегство как предательство. Что ж, она по-своему права. Предательство, но последнее, чтоб больше уже не предавать никого. Простите, родные, вы ведь не захотите, чтоб я исчез иным способом.
Прости, Таня… «Избушка, избушка, стань ко мне передом, к лесу задом». Я уже не смогу рассказать тебе самой главной сказки о добром нищем.
И вот яркий майский день, башня Казанского вокзала в голубом облачном небе, очередь у вокзальной кассы:
— До Новоназываевки, пожалуйста.
До Новоназываевки не доехал.
* * *Стою сейчас посреди заброшенного кладбища, гляжу на облупленные стены заброшенной церкви, на пустую колокольню. Башни Казанского вокзала далеко в прошлом…
Ошибся, не там вышел, здесь бог давно не ночует. Надо искать дальше.
Отче наш, иже еси на небеси!Да святится имя твое,Да приидет царствие твое,Да будет воля твояЯко на небеси и на земли.
Мне надо бога. Мне надо хлеба. «Даждь нам днесь».
Инга еще пока ни о чем не догадывается…
Часть вторая
Река нежно обнимает лобастый холм. С высоты холма, с крутого лбища в мутную, еще не улегшуюся после весеннего половодья воду глядит коренастая церквушка. Избы полуизумленно отбежали за реку, в гуще драночных и тесовых крыш стоят дома не кондово избяной, а казенной, под железом, постройки — здесь магазин, здесь школа, здесь контора колхоза, здесь центр села Красноглинки.
В Красноглинке единственная во всем районе действующая церковь, а потому я упрямо пробивался сюда.
В конце прошлого века Чехов добирался от Москвы до Сахалина без малого три месяца. Сейчас от Москвы до Сахалина лету каких-нибудь десять часов. Планета сократилась по размерам раз в двести!
Сократилась, но не всюду. Село Красноглинка теперь от Москвы дальше Сахалина, дальше Антарктиды. Я до него ехал шесть дней — сутки поездом и пять от станции через районный центр Густой Бор на случайных машинах. Пятисуточная одиссея по весенним непролазным дорогам: Чехов своим «конно-лошадиным странствием» сумел бы попасть сюда куда быстрее.
Во время пути у меня было достаточно времени разузнать о Красноглинке.
Первый человек там — некий Густерин, председатель колхоза, личность, судя по рассказам, легендарная. Никого в районе не били так строгачами, никого так часто не перебрасывали с понижением, не снимали с работы, как Густерина. По причине ли — «она меня за муки полюбила» или же «битый неслух ближе сердцу ласкового неука», но так или иначе, а нынче районное начальство, как к никому, относится к Густерину с уважением, хотя колхоз у него и не самый богатый…
Жила в Красноглинке еще одна личность, не менее знаменитая — поп Амфилохий. Он славился тем, что был красив, — даже неверующие девицы ездили из райцентра за тридцать километров в Красноглинку поглазеть на него и послушать. Он подписывался всегда первый на государственный заем, сразу выкладывал на стол многие тысячи, он красочно и вдохновенно ругал в проповедях греховную страну Америку и восхвалял космические спутники. Куда и как исчез отец Амфилохий — никто мне не сказал, но славу его хранят. Кто на его месте сейчас?.. А бог его знает, церковь-то действующая, значит, и поп быть должен.
Уборщица в районном Доме колхозника мне даже посоветовала, у кого могу остановиться в Красноглинке:
— Евдокия Ушаткова как перст одна, характером тихая, заботливая и не совсем еще стара, обиходить будет.
— Раз возле церкви живет, то, наверно, и в бога верит? — спросил я.
— Как не верить. Мужа-то у ней еще на фронте убили, а дочь лет десять тому назад похоронила. Замолишься. Да тебе-то что за беда, за свою веру она лишнего с тебя не попросит.
Евдокия Ушаткова — это то, что мне нужно.
Из окна избы тетки Дуси в наплывающих сумерках виден поросший молодой травкой тихий проулок, по которому бегают лишь отощавшие за зиму, со свалявшейся нечистой шерстью овцы. Над травянистым проулком, над черноземно-драночными крышами, над молодыми черемухами, даже над вскинутыми в небо на шестах скворечниками патриарше возвышается старая береза — ствол, как выветренная скала и угловатое переплетение костистых ветвей. Листья на ней растут местами — береза клочковато зелена, долгий век ее подходит к концу — усыхает.
Усыхает и Евдокия Ушаткова, тетя Дуся — маленькая голова туго стянута ситцевым платочком, на скулах сыренький вишневый румянец, нос острый, синичий, глаза запавшие, голубые, как поблекшие цветки ленка, суетлива, но без услужливости, разговорчива, но без назойливости.
— Уж не знаю, понравится ли тебе, сокол. Палаты-то мои не красны. Сама-то сплю в обнимку с горшками.
В просторной избе какая-то нежилая пустота, некрашеный, незатоптанный пол с узловатыми глянцевитыми сучками, могучие, проморенные временем, отполированные задами не одного поколения лавки, на пол-избы печь, выбеленная серой известкой, под ней щербатые горшки, стол со скобленой столешницей, иконы в углу, безликие, сумрачно копотные, возле них — жестяной висюлькой лампада. Мой угол за занавеской, там все место занимает деревянная кровать с холщовым грубым матрасом, набитым сеном.
Я разбирал свой чемодан, вместе с электробритвой вынул свою потрепанную Библию — на ветхом кожаном переплете оттиснут крест.
— Никак, свяченое? — удивилась тетка Дуся. — Уж не веришь ли в бога, сокол?
— Верю.
Мое первое открытое признание, конец моей нелегальщине.