Георгий Семенов - Ум лисицы
Каждый несет осторожно этот груз, вцепившись пальцами в стакан, в тарелку, в кружку, глотая слюну от предвкушения горячей, острой еды. А на синих полках, что тянутся вдоль стен, стоят пол-литровые банки с горчицей. Полка, упираясь в ребра, кажется желанной опорой. Ноги гудят от дневной усталости. Сарделька, проколотая алюминиевой вилкой, лопается на зубах, брызжет пронзительно вкусным соком. Коричневая груда капусты дышит в лицо горячим паром. Горчица жжет язык и губы.
— Эх, ребята, хорошо! — говорит кто-нибудь в блаженстве.
— Хорошо, — отзывается кто-нибудь, потягивая холодное, жгуче-острое, пенное пиво.
— А-ля фуршет! — говорит Сережа Ипполитов. — Сто пятьдесят с прицепом.
Всем это кажется очень смешным, и все долго и тихо смеются, поглядывая друг на друга, обращая на себя внимание других посетителей, которые тоже жуют сардельки, снимая с них толстую кожицу или не снимая, работают вилками и зубами, тихо и мирно беседуя, никому не мешая и не позволяя даже смехом мешать себе.
Когда же и с кем это было? Ни грубости, ни пьяной колготни, ни слез, ни драк. Никому и в голову не приходило добавить к выпитому, напиться допьяна, до безобразия, хотя и деньги были, и водка в разлив, и пиво в бочке…
— Поедем завтра на Зацепу, — говорит Сережа Николаю, лицо которого в сумерках кажется зеленоватым, освещенным изнутри фосфоресцирующими приборами, как будто он в ночном полете.
— Зачем?
— Рубашку мне купим. Посоветуешь.
— Ты мать позови.
— Мать работает в воскресенье.
Долгая дорога на трамвае, пересадка на метро, а потом на троллейбус. Светящееся окошко знакомой девушки…
Мать Сережи Ипполитова работала официанткой в «Шестиграннике». Красивая, молодая, быстрая, она привыкла к своей работе, к чаевым, к полупьяным комплиментам случайного гостя, к послеполуночным возвращениям домой, когда муж и сын уже спали, а она, еще возбужденная вечерним спектаклем в шумном огромном зале, садилась за стол и в тихой задумчивости припоминала подробности, успокаиваясь, вспоминала решительного летчика, молоденького капитана, улыбалась, прикрыв глаза, и мечтательно разворачивала действие, которое могло, если бы она захотела, продолжиться… Если бы она захотела…
Комната, в которой жили Ипполитовы, казалась ей в эти таинственные минуты убогой и затхлой, храп мужа и сына наводил на печальные мысли, ей казалось, что так, как живет она, могла бы жить какая-нибудь другая женщина, которой все равно, как жить, но только не она… И ей делалось очень грустно, как если бы она обречена была жить в неволе, зачем-то возвращаясь в ночные часы в душную комнату, где никто ее не встречал, не радовался, не говорил, что она красива, и никогда ничего не дарил. А там, в освещенном свежем воздухе зала, где ее называли девушкой, она ловила влюбленные взгляды, походя с профессиональной привычкой улыбаясь в ответ, делала глазки, как, например, капитану, который очень просил проводить ее, умоляя не отказываться, а ей пришлось обмануть его, незаметно уйти черным ходом, а потом по темной аллее, прячась за кустами, миновать опасное место, где он поджидал ее, решительный и очень симпатичный, совсем молодой человек, которому так к лицу была летная форма. Она вспоминала его глаза, и они ей казались очень грустными, будто серый их взгляд серым дождем повис в ресторанном зале, над столиками и над головами шумных гостей, будто дождь этот всюду был с ней в этот вечер. Теперь ей холодно, промокшей насквозь, теперь ее познабливает пугающая фантазия, и она сидит в оцепенении, представляя себе стройного летчика, который, может быть, все еще ждет ее у погасшего ресторана, в пустынном уже парке, на аллеях которого лишь шаги милиционеров раздаются в тишине да редкие их свистки.
Теперь ей очень зябко одной слушать храп своих мужиков и хочется плакать, хотя и понимает она, давно уже работая официанткой, как обманчива, иллюзорна ее разыгравшаяся фантазия, как просто все это начинается, как просто и грубо кончается, не оставляя в душе ничего, кроме стыда и раздражения, скрываемых показной бедовостью, озорством бывалой девахи.
Храп мужа обрывается, и она слышит, как он тихо, затаенно дышит полураскрытым ртом. Непослушными, сонными губами он смято спрашивает:
— Танюша… ты?
Она не отвечает на этот глупый вопрос — кто же еще может прийти после полуночи в эту душную, темную комнату, кроме нее; прийти, чтобы жить дальше, ни на что уже не надеясь.
— Ложись… скорее спать, — бормочет муж единственную свою ласку и проваливается в сон со стонущим вздохом облегчения: все дома.
«Дурачок ты, дурачок, капитан! — чуть ли не шепчет она, не шевельнув ни единым мускулом. — Видел бы ты все это… Разве такая тебе нужна? Спустись со своих небес, летчик…»
Слова эти, которые вяжутся в ее сознании, звучат для нее похоронно, вызывая слезы. Но слез, увы, нет, только воспоминание о них, душевная гримаса, изображающая слезы, или горькая усмешка над несостоявшимися слезами. А это все равно.
Гудит, топчется, передвигается многоглазая, очень серьезная, озабоченная толпа; зябнет в телогрейках, шинелях, в платках и ушанках ногастая, мощная, непонятная масса людей. Ни улыбки, ни смеха, ни громкого голоса — слышно только, как глухо стучат по окаменевшей земле кирзовые сапоги, солдатские бутсы, хромовые на подковках прохари, полуботинки, туфельки, смешиваясь в общий нестройный, сыпучий гул, будто каменный уголь сыплется и сыплется из вагона на землю, разгружаемый лопатами.
Какого старья тут только нет! Рядочками стоят на земле начищенные гуталином черные, коричневые, бежевые ботинки, туфли, измятые в долгой ходьбе, подбитые, подшитые, исправленные набойками, подклеенные, подновленные, развесившие слюни полусгнивших шнурков. Пара новых сапог блестит красным татарским хромом в руках хитроглазого мужика, взгляд которого пытливо ищет покупателя, просеивая проходящую мимо толпу. Вязаное, шитое, стеганое тряпье, стираное-перестираное, любовно отглаженное, болтается на полусогнутых руках; колышутся обтрепанные женские платья, летние и зимние. Пальто, полушубки, телогрейки, вонючие тулупы ходят, накинутые на плечи, раскачивают пустыми рукавами, ожидая хозяина, который залезет в их овчинное или ватное тепло.
Сереже Ипполитову страшно на этой толкучке, разметавшейся вдоль и поперек Зацепы, возле Павелецкого вокзала, охватившей своим многоликим телом дощатые будочки, поломанные заборы, киоски, сарайчики, втянув их в свою вязкую массу, как амеба втягивает пойманную инфузорию.
Боязно ему и за деньги, которые лежат в боковом кармане. Юркие типы все время снуют в толпе, находя, как мыши, свои какие-то норы, входы и выходы в плотной людской массе.
Земля под ногами — как пересохшая печная глина. Морозец хоть и слабенький и еще не в силах подготовить логово снежной зиме, но все-таки подсушил уже землю ранним холодом, напомнил о неизбежности зимы, сжег оставшиеся листья на деревьях, скрутил их и смял.
На этой глинистой сухости, там, где народу поменьше, сидит на своей самодельной тележке на истершихся шарикоподшипниках молодой, с багровым лицом, безногий инвалид в солдатском ватнике… Обрубки его ляжек спеленаты дерматином и перекрещены ремнями. Похожие на деревянные утюги, стоят рядом с ним подручные отталкиватели, которые бог их знает как называются, но которыми сноровисто отталкивается инвалид, когда бежит на своей визгливо жужжащей по асфальту тележке, обгоняя прохожих, ловко объезжая их ноги, словно бы резвясь по-ребячьи. А теперь они, эти деревяшки с засалившимися рукоятками, стоят рядом с тележкой. В руках у парня большая губная гармошка, двухрядная, с хромированным корпусом, трофейная, издающая пиликающие, ветреные звуки, общий звон которых напоминает что-то очень знакомое — то ли русского, то ли цыганочку. Губы у парня мокрые от слюней, бесцветные глаза полны лихого веселья, бурые руки, держащие гармошку, так и скачут слева направо, справа налево. Небритые русые щеки усердно надуваются воздухом, а глаза разбрасывают веселье прохожим.
— Командующий! — кричит парень, протягивая гармошку улыбающемуся Сереже. — Видал вещь? Продается… Продавал за двести, отдам за сто пятьдесят. Тебе! Только тебе… Вижу, что талант! У меня глаз наметан! Поэт? Сто пятьдесят за музыкальный инструмент! Даром отдаю… Командующий! Жалеть будешь… Слушай, маршал! Я к тебе обращаюсь. Герой войны к тебе обращается!
— Мне не надо, спасибо, — смущенно лепечет Сережа Ипполитов. — Не надо…
В этом «не надо» и боль за безногого, и собственное бессилие помочь ему, и испуг перед отчаявшимся человеком, которому осталось от жизни одно веселье, одно спасение в нем, в этом гибельном веселье, разрывающем искалеченную душу.
А тут же рядом, расстелив на земле подстилочку из клеенки, заманивает другой инвалид азартных людей веревочкой, набрасывая ее то и дело на клеенку замысловатой тройной петлей. Угадаешь — выиграешь… Остановит твой палец петлю — твои деньги, скользнет мимо веревочка — проиграл. Зеваки стоят кольцом над ловким игроком, который сам тычет пальцем в одну из петель, дергает за веревочку, а палец то ловит ее, останавливая змеиное скольжение, то торчит пустым пеньком: заманивает, колдует, жмет на психику возможностью выиграть, обогатиться в минуту, заставляя кого-нибудь зашуршать деньгами и присесть на корточки, чтоб попытать счастья в загадочной игре, которая на первый взгляд проста, как мычанье… Вот она, эта петля, которая задержит веревочку! Все тут ясно как божий день. Именно эта петелька! Туда и надо ставить палец… Веревочке некуда деваться… Точно! Ан нет! Скользнула мимо, будто развязался какой-то невидимый узел на ней, и нет уже больше надежд. Что за чертовщина? Вроде бы все было точно рассчитано… Как же так получилось? А ну-ка, давай еще раз раскинь! Не мог же я так ошибиться!