Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 4. Повести
— До чего ты, брат, зол, однако.
— Не ты ли в компании с пашками во мне доброту повыжег? — ответил сухо Иван и добавил: — А потом, я свой хлеб не хочу зря есть…
Евлампий поступал по-слеговски, не мог иначе. Иван ощутил свою силу: вот как оно оборачивается, слушай — не слушай, да ослушаться не смей.
А он сам мог и ослушаться.
Посреди села, у крыльца бывшего тулуповского дома, ныне колхозной конторы, открылась ежедневная «ярмарка». Из Петраковской, где когда-то презирали пожарцев, из других окрестных деревень стали сходиться мужики и бабы, то в одиночку, то целыми семьями с детишками, держащимися за подолы. Они предлагали — возьмите нас, не дорого просим, кусок хлеба для детей и для себя, на любую работу готовы.
Нет, они не падали с ног, не выглядели истощенными, правда, в глазах тоскливая сухость да движения вялые.
Все хотели видеть Евлампия Никитича, палкой не сгонишь с крыльца, пока не появится председатель хлебного колхоза.
И он появлялся, крепко сколоченный, широкий, с загривочком, уже начавшим наливаться багрецом, настоящий бог сытости, только огорченный и растерянный бог, отводящий глаза от ищущих взглядов. Он разводил короткими руками, отказывал:
— Куда мне вас, посудите сами. В селе — добрая тыща ртов, как прокормить, не знаю.
А слава о новоявленной житнице росла. Из города Вохрова поползли ссыльные куркули, это уж не соседские мужики, хоть травкой, но кормленные. Ползли и ковыляли босые, раздетые под ледяным пронизывающим ветром и ледяным дождем предзимних дней, по лужам, затянутым хрустящей пенкой. Многие так и не одолевали пятнадцати километров, не добирались до сказочного села, их находили на бровках полей, в придорожных канавах. Но те, кто доползал, наводили ужас на пожарцев: оплывшие, дышащие с хрипотой и клекотом, сквозь дыры завшивевших лохмотьев — расчесанные, мягкие от водянки телеса. Мужики при виде их смирнели, виновато отворачивались, бабы вытирали глаза, стыдливо совали куски хлеба, в избы не приглашали — куда таких, одного возьми из жалости, от других отбою не будет. А председатель еще трудодни обрезал, самим бы концы с концами свести.
Евлампий Лыков ловчил, старался не попадаться на глаза, отдал приказ: закладывать лошадей, усаживать незваных гостей на подводы и увозить обратно в Вохрово.
Словчить удавалось не всегда.
Так наскочил на одного: лице подушкой, из водянистой в затхлую зелень мякоты — совиный нос, подушками и ноги, грязные пальцы пристрочены снизу, как пуговицы. Лежит в лохмотьях на крыльце, увидел председателя, поднял нечесаную голову.
— Возьми, — просипел. — Каменщик я. В Орле работал, подряды брал. Свое дело имел. Сам дюжиной работников заворачивал…
Евлампий Лыков хотел обойти стороной и, не сдерживая прыть в ногах, удалиться от греха, — но следом на костылях выползал Иван Слегов — неудобно бросить калеку, гость-то поперек крыльца лежит, путь загораживает.
Иван навис над кучей тряпья, а из нее в упор чудовищно раздутая, со смытыми чертами, натекшими глазками физиономия, нос крючком из студенистой мякоти. И по лицу Ивана прошла судорога.
— Возьмите. Каменщик я.
Иван поперхнулся и выдавил:
— Возьми.
Евлампий, отвернувшись, зло всаживал в землю каблук сапога:
— Почему этому одолжение?.. Рад бы в рай… Всех не приголубишь.
— Кирпичи-то для строительства берешь?
— Ну, беру.
— Возьми и каменщика.
— Как звать? — повернулся тугим телом Евлампий.
— Чередник Михайло.
— Э, ребята! Отведите его… К Секлетии Клювишне. Пусть накормит да в бане пропарит.
Двое зевак-парней подхватили бродягу. Иван перевел дыхание, стал с привычней осторожностью спускаться со ступенек.
— Иван… — Евлампий задержал его за костыль, глаза прячет к земле, но голос решительный. — Вот что… Кому-то надо разбираться, может, и в самом деле в этих вороньих пугалах нужные нам люди есть.
— Как не быть, — настороженно согласился Иван.
— Так вот, тебе поручаю — вникай, расспрашивай, кого нужно — пригреем. На твою совесть рассчитываю.
Иван уставился на председателя, a тот — глаза в землю, но в скулах каменность, не трудно прочитать: «Прошу пока добром, но особо не перечь — прижму». Хорош: неудобно нырять с головой в людскую беду, ковыряться в ней, быть жестоким — «на твою совесть рассчитываю», — ты отказывай. Принимать-то нельзя, это каждому ясно, колхоз не богадельня. Отказывай, будь ты жестоким, а я в сторонке, без тревог, не пачкаясь. Не многого ли хочешь, Евлампий Никитич? Не только за тебя мозгами шевели, но и еще грязь за тебя вылизывай, оберегай боженьку.
Иван сухо ответил:
— Не смогу, не справлюсь.
— Поч-чему? — поднял сузившиеся глаза Евлампий.
— Потому что каждого буду принимать, а ты мне сам этого не дозволишь.
И, освободив костыль из лыковской руки, Иван заковылял к дому.
Евлампий стоял, расставив ноги, глядел в спину. Иван ощущал этот взгляд до тех пор, пока не завернул за угол.
И все-таки Евлампий не стал настаивать, проглотил отказ. Самому приходилось разбираться с просителями.
А Михайло Чередник, принятый по счастливой оказии, стал потом в колхозе бригадиром знаменитой строительной бригады. Его наградили орденом, о нем не раз писали газеты…
Чистых-старший, проходящий стороной по истории
У самого входа, у дверей, на табуретке сидел скромно и тихо, как ученый цирковой слон, шофер Лыкова Леха Шаблов. Руки — клешни, красные, пугающе крупные, отдыхают на коленях вместе с шапкой, в лице — лепной сдобе — прячутся маленькие глазки, выражение пшеничного каравая, но сами глазки в тревожной готовности. При появлении старого бухгалтера громадные валенки шевельнулись, попытались без успеха втиснуться под табурет, — парень хотел съежиться, стать меньше.
Иван Иванович остановился, стал хмуро разглядывать: покатые плечищи, колени округло тупые, твердые, каждое что дно чугунного казана, руки на коленях, ломающие подковы, — сила позднего Лыкова.
— Леха…
И Леха Шаблов с радостной надеждой вздрогнул — нему обращались, он нужен.
Голос Ивана Ивановича скучен:
— Стоит ли тебе глаза добрым людям мозолить? Шел бы… Сам понимаешь, кой-кому неприятно смотреть на тебя.
Обширное Лехино лице стало деревянным:
— Я от Евплампия Никитича — ни на шаг. Я до последней минуты…
Этот парень с мускулами матерого медведя надеется, что собачья верность старому хозяину будет поставлена в заслугу.
— Молодые Лыковы вот вернутся с работы… Теперь тебе скандал ни к чему.
— Я от Евлампия Никитича — ни на шаг. Я до последней минуты…
Бухгалтер недовольно повел плечом, бросил взгляд на Чистых, словно говоря: «Ну что тут поделаешь? Не толкать же в шею быка».
Чистых этот взгляд понял как приказ, выпрямился — рот сжат, щеки надуты, круглые глаза строго выкачены. Приблизился к Лехе скуповато чинной походочкой, выдержал паузу.
— Иль не ясно сказано? — спросил он.
Леха молчал, уныло отводил глаза.
— Ну?! — тенорком прикрикнул Чистых.
— Чего — ну?
— А того, разлюбезный… Шапку надевай и — вот бог, вот порог. Быстренько!
Леха сидел в столбняке.
— Хочешь, чтоб я к телефону подошел!
— Я от Евлампия Никитича…
— Слышали! Не ломай, браток, комедию. Хватит! Ежели сию минуту не встанешь, звоню. От имени вот Ивана Ивановича, от имени всего колхозного правления попрошу участкового вывести тебя под пистолетом.
Лиха минуту тупо глядел в пуговицу пальто на животе Чистых, наконец, зашевелился, разогнулся, сразу вырос под потолок, чуть ли не на голову поднялся над долговязым лыковским замом, шире его втрое, страшный деревянным выражением своего лица. Кто знает, что может прийти такому в голову, махнет клешнятой лапой — в стенку влипнет худосочный зам.
— Не заставляй упрашивать, — уж не столь напористо повторил Чистых. — По-доброму…
По пшеничной Лехиной роже медленно разливалась краска, маленькие глаза становились колючими.
— Сволочи вы все! — зарокотал он глухим басом. — Чем я хуже?..
— Н-но! Но! — Чистых подался назад.
— Чем хуже тебя, гнида?.. Не самовольствовал, исполнял что приказывали. Ослушаться-то никто не смел. И ты тоже. Теперя съесть готовы, кры-ысы! Под пистолетом еще…
— Но! Но! По-доброму просим.
— Ляпнуть бы тебе по-доброму, чтоб копыта откинул. Ишь, чистый! Ух бы, махнул! Да дерьмо тронешь — вонь пойдет.
Леха рывком натянул шапку, согнулся под притолокой, толкнул дверь.
Чистых облегченно перевел дыхание, постоял, глядя на захлопнувшуюся дверь, и с виноватой неловкостью — «за скандальчик извините» — повернулся к бухгалтеру.
На жирном, желтом лице Ивана Ивановича ничего нельзя прочесть — покойно, словно и не было скандала.