Гавриил Троепольский - Собрание сочинений в трех томах. Том 2.
Но иногда приходили сомнения и другого порядка. «Скажем, так, — рассуждал он, — дадут или не дадут богатеть мужику? Допустим, я хочу заарендовать десятин пять: можно или не можно? Раньше было можно — Ухаревы имели тридцать десятин. А сейчас?» Этот вопрос оставался неясным. Тогда Семен звал в гости Андрея Михайловича Вихрова, председателя сельсовета, ставил бутылку на стол и мирно беседовал, стараясь издалека, вроде мимоходом, выяснить «новую политику».
На одной из таких бесед Семен спросил:
— Как это понимать, Андрей Михалыч, слова «укрепить сельское хозяйство»? В газете читал такое, а соображаю не шибко.
— Как понимать? — переспросил Андрей Михайлович. — Очень просто: чтобы хлеба было больше, чтобы жить богаче… К примеру, есть излишки хлеба в хозяйстве — продай как тебе желательно.
— А до какого разряду можно это самое — «богаче»?
— А так, чтобы у каждого мужика был достаток полный: есть, пить, обуться, одеться…
— А государству-то кто хлеб продавать будет?
— Мы же.
— Та-ак, — протянул Семен, не то соглашаясь, не то сомневаясь. — А если мы все будем жить, как Ухаревы, то кто же у нас будет работать? Ведь большое хозяйство одному правдать нельзя? Нельзя. Тогда что: нанимать?
— Батраков не будет.
— Значит, одни середняки останутся? — донимал Семен. — Значит, так: «есть, пить, обуться, одеться…» Сами на себя, значит, и — только?
— Это дело надо промозговать, — неуверенно сказал Андрей Михайлович. — Тут дело большое… Вопрос государственный…
Но он и сам не понимал, как надо дальше жить. Вверху шел спор, а кто прав — не сразу разберешь. Только признаться в этом Сычеву он не хотел.
В те дни, когда народ заговорил о Федоре Землякове, Андрей Михайлович стал его ждать. Уже два года он ходил в председателях сельсовета. Он старался жить со всеми в ладу, за что, как ему казалось, его уважали. Все бы ничего у Андрея Михайловича, да вот иногда стал выпивать крепко. Крестьяне стали жить лучше, приглашали его то на свадьбу, то на праздник (как и водится всегда на селе), то просто угостить и побеседовать, как, например, Сычев. Их много, а председатель один: не проходило дня, чтобы кто-то не зазвал к себе. Чаще других приглашал Сычев. Так и стал привыкать к этому зелью Андрей Михайлович. Чувствовал — не надо, но как не уважить хорошего человека! Обидится. А тут еще задача: плохо он понимал, как надо дальше жить мужику. Часто задумывался после таких бесед, как у Сычева: «Воевал, боролся, потерял все, а оно идет как-то не так. Богатеют-то не все, а некоторые, и — за счет других. Вот тут и подумай».
Когда же он стал теперь все чаще вспоминать о Федоре, те же мысли, что и раньше, забеспокоили его еще больше. А Сычев-то и сам решил поговорить с ним о Федоре — не терпелось ему с этими думами о будущем, с мечтами о трех амбарах, полных хлеба.
— Зашел бы, Андрей Михалыч, вечерком как-нибудь.
— Да был же три дня назад. Не каждый же день.
— Все как-то так получается — поговорить не с кем… С умным человеком побеседуешь, оно и проясняется в мозгах-то. А кто у нас тут в селе может рассудить лучше тебя, Андрей Михалыч? Да никто.
Так Сычев уже льстил председателю. И он пришел. Но на этот раз был молчалив и угрюм.
— Слыхать, Федор-то Земляков собирается приехать? — спросил Сычев за столом.
— А ты откуда знаешь? — не очень-то приветливо задал вопрос и председатель.
— Сам Ефим говорил: «Долю дам».
— А тебе-то что?
— Как — что? Соседи же: супротив живем, через улицу.
— Ну и что же? — грубовато опять же переспросил Андрей Михайлович.
На такой вопрос отвечать нечего. Но Сычев не такой уж простак, чтобы не понять, что председатель не желает с ним разговаривать по этому делу. Однако хозяин не мог объяснить замкнутость гостя, такого открытого и прямого раньше. Он и не подозревал, что Андрея Михайловича точили думки тяжелые, может быть, непосильные для его головы.
«Ну, не хочет — не надо», — решил Семен и, чтобы «замять», предложил:
— Еще по чарочке?
Андрей Михайлович выпил, но оставался молчаливым. Пил и думал. Пил и думал. Мысли скакали в беспорядке, взбудораженные водкой, а высказывать их Сычеву не хотелось. Он сидел, то подперев ладонями лоб, то поднимал взгляд на Сычева и смотрел на него в упор, не говоря ни слова, то ударял кулаком по столу.
«Захмелел совсем, — решил Сычев. — И выпил немного, а упился начисто». Потом сказал:
— Может, переспишь, Андрей Михалыч? Полежи-ка… У меня — ни кот, ни кошка, никто не узнает. Не идти же пьяному по селу.
Андрей Михайлович смотрел, смотрел на Семена и вдруг вытянул руку на столе, положил на нее голову и зарыдал. То ли он увидел себя в последних словах Сычева, то ли понял, что в мучительных сомнениях теряет веру в то, за что отдал половину своей жизни, но такого с ним не было никогда.
Потом он стучал кулаком по столу и кричал в исступлении:
— Федя, голубь! Не ходи ты сюда. Скушно у нас стало. Скушно! Ой, ребятушки, убейте меня, уж лучше убейте!.. Ух!.. Вылезают богатеи!..
Всегда он ладил с Семеном, а тут — вот что сказал, Семен хотя малость и струхнул, но похлопал его по плечу по-отцовски и сказал:
— А их теперь нету, богатеев-то. Нету, Андрей Михалыч. Ежли же я, скажем, думаю купить третью лошадку, дак это ж не богатей, а чистый середняк советский, от новой економической политики, значит. Не надо говорить против Советской власти, Андрей Михалыч. Не надо. Не надо. Мы ж ее сами с тобой воевали… Ай-яй-яй! Как вас разобрала рыковка!.. Хороша-а, нечистая, хороша! От как она, проклятая, разбирает. Хороша! — подзуживал Сычев. — А ну-ка еще стакашку дербани, Андрей Михалыч. Одну. Стакашку. За новую економическую. А? — И он подносил стакан.
— За черта! За черта пью! — крикнул Андрей. Опрокинув водку в рот, он царапал пальцами стол. Потом затих и, как показалось Сычеву, будто задремал сидя, уже откинувшись спиной к стене. Но неожиданно он открыл глаза, уперся взглядом в Сычева и зло выпалил:
— Ты что на меня зенки пялишь? Ну!
Покачиваясь, он вышел на улицу. Да так и побрел на виду у всех. Каждый встречный, по обычаю, делал вид, что ничего не замечает, но многие увидели Андрея Михайловича совсем пьяным.
Семен постоял-постоял у окна, провожая взглядом председателя, и решил после раздумий:
«Дело неладное. Что у трезвого на уме, то у пьяного на языке. С ним надо осторожней… Только вряд ли, Андрей, от бутылки отстанешь… Должно быть, поздно. Она, брат, нутрё выжигает… А Федьку-то он, значит, ждет. Так и сказал: „Федя, голубь!“ Ишь как ласково… Да-а… Теперь, пожалуй, одному надо мозговать».
После такой «беседы» с Андреем Михайловичем настроение у Сычева стало скверным. Он вышел во двор. Крапчатый, большой уже и совсем ручной цыпленок подвернулся под ноги, вытягивая шейку и ожидая подачки. Семен пнул его носком сапога с озлоблением:
— Кыш, дерьмо!
Цыпленок забился на месте, затрепыхал крыльями, теряя перья. Сычев схватил его, повертел в руках, пощупал и сказал:
— Никак я тебя убил?.. Убыток наделал… со зла-то.
Он подошел к дровосеке и уже спокойно отрубил цыпленку голову — добру не пропадать.
…Зимой тысяча девятьсот двадцать третьего года Федор пришел в Паховку, оборванный, тощий. Зима холодная в тот год была, а он тридцать верст шел от станций в ботинках и легком пиджачишке. В сумерках он подошел к избе отца. В проталинку оконного стекла увидел: Зинаида расчесывала волосы, Миша читал книгу, отец лежал на печке вверх лицом.
«Вот и пришел я, — подумал Федор. — А зачем? Выгонит опять, если чуть что…»
Прислонился лбом к переплету оконной рамы. Закоченевшие руки не сгибались, ноги одеревенели. От усталости и холода он уже не мог идти в избу. Мил ему сейчас брат, мила сестра. И на отца нет злобы. Взглянуть на них хочется.
Скрипел колодезный журавель. Мела легкая поземка. А Федору стало теплее. «Лучше сяду», — подумал он и опустился на снег около окна. Что-то знакомое творилось с Федором… Вот голубое-голубое небо. Опять он летит с отцом по воздуху. Опять ударил поросенка. А соседка не ругается, а целует Федора и обнимает, гладит по голове. Так гладила когда-то мать, ласково и нежно. От радости покатилась по щеке горошинка из глаза. Вот и дома. Хорошо!
А колодезный журавель все скрипел и скрипел.
Мимо избы шел пьяный и орал песню, понятную только ему одному. Он подошел к избе, увидел свернувшегося калачиком человека и стал его толкать, приговаривая:
— Холодно тебе, добр-р-чилоек? Замерзнешь. Ей-богу, замерзнешь, говорю. Ты вставай… Ефим! Черный дьявол! — заорал он, барабаня в окно.
— Кто там? — откликнулся Ефим.
— А тебе какое дело, кто я? Открой!
— Нечего пьяной роже делать. Проваливай.
— Чила-авек замерз! — заорал пьяный тонким пронзительным голосом.