Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Т. 2.Тугой узел. За бегущим днем
Измученный, издерганный, полубольной, ощущая во всем теле какую-то грязь после похмелья, окруженный сейчас теплым, густым от влаги воздухом, тишиной, которой нисколько не мешает яростный звон кузнечиков, я прислонился плечом к чьей-то изгороди и заплакал…
Да, я плакал по-настоящему, слезами. Они обжигали мне лицо, я торопливо смахивал их рукой, чувствуя запущенную щетину на щеках, старался приглушить рыдания, а ветхая изгородь слегка сотрясалась под моим плечом.
Было уже темно, на улице, усеянной тусклыми лужами, пусто: никто не мог видеть моих слез…
Я не плакал с детства. Хотя нет, в последний раз я плакал в армии, в самом начале службы. Из резервов нас перебрасывали на линию фронта, был большой поход, я не умел по-настоящему наматывать портянок — стер до крови ноги. Надо было идти вперед, надо мной стоял командир отделения, младший сержант Лобода, говорил с издевкой и с нескрываемым удивлением:
— Дывитесь, люди добрые, сопли распустил. Ось, ды-витесь, мамку вспомнил…
И я не мог удержать слез. Мимо меня шли солдаты, как я, измученные походом, и угрюмо, по-недоброму, смеялись. Им, идущим навстречу смерти, моя маленькая беда в большой общей беде действительно казалась смешной.
Больше я никогда не стирал ног и больше никогда не плакал. Не плакал я во время ранения, когда меня вытаскивали на плащ-палатке, ни в госпитале, когда мне под местным наркозом стягивали перебитые осколком нервы, ни потом, в мирное время, а ведь тоже случались тяжелые минуты…
Сейчас, как ни странно, от слез, оттого, что их никто не видит, я испытывал облегчение, почти наслаждение.
Есть, видать, своя горькая радость в том, чтобы пережить один на один свой позор, трезво его понять, почувствовать себя пусть не очень сильным, не очень стойким, но все-таки человеком.
Мои слезы быстро высохли. Вечер кругом был по-прежнему до духоты, до приторности тепел и влажен. А кузнечики все так же продолжали звенеть. А слабый, едва уловимый ветерок перебирал листья молодой липки над моей головой. И все это вместе настойчиво напоминало, что мир, в котором я живу, прекрасен, что преступно угнетать себя, мучить себя, издеваться над собой и другими, когда жизнь может быть такой хорошей, когда тебя окружает совершенство.
Бежать отсюда! Пойти немедленно к Вале и предложить: едем!
Она должна согласиться, если хочет моего спасения. Я теперь лучше знаю, что следует беречь, чем надо дорожить. Буду оберегать дружбу новых друзей, стану дорожить Валей, ее верой в меня, ее любовью ко мне.
Уехать, и подальше! Я здоров, я сравнительно молод, у меня много-много лет впереди. Нет причин отчаиваться, Нет пока конца, все еще может устроиться.
Сейчас надо идти прямо к Вале. Хотя зачем поддаваться минутному порыву? Не все обдумано, не все рассчитано, хватит с меня опрометчивых поступков, к ней следует прийти с трезвой головой, с бесповоротно принятым решением. Утро вечера мудренее. Утром и надо действовать.
Поздний час, спит село. То село, в котором прошло несколько значительных лет моей жизни, заполненных не только несчастьями, но и скромными радостями. Я все-таки сроднился с этим селом. Здесь будет жить моя дочь. Буду помнить о ней, жить для нее, буду вспоминать эти травянистые улочки, черемуховые ветви, переброшенные за изгороди. Что-то ждет меня?.. Жаль Загарья, как старого друга, который не всегда-то баловал преданностью и вниманием.
Подойдя к дому, я увидел на нашем крылечке двоих, услышал приглушенные голоса. По белой кофточке узнал Тоню. Скрип калитки оборвал их разговор. Собеседник Тони что-то торопливо бросил, должно быть, простился, соскочил с крыльца и пошел в глубь двора к половине Акиндина Акиндиновича, осторожно обходя стороной лужи. Я догадался, что это Анатолий Акиндинович. Тоня встречается с ним в мое отсутствие, о чем-то советуется. Впрочем, удивляться нечему, должна же Тоня в ком-то найти сочувствие. Она нашла его в Анатолии Акиндиновиче. Не разделяю ее выбора. Но мы ведь всегда и на все смотрели разными глазами. Ее дело.
Она стояла на ступеньках крыльца. Подойдя вплотную, я почувствовал на ее лице подозрительность — пьян? — и холодную замкнутость, предупреждавшую: не спрашивай ни о чем; то, что я делаю, с кем встречаюсь, тебя не касается.
Мне надо было что-то сказать, и я сказал первое, что взбрело в голову:
— Пора бы спать. Время-то позднее.
И так как в моем голосе не чувствовалось ни упрека, ни холода, Тоня тоже мирно ответила:
— У тебя тут гость был.
— Кто? Не Анатолий ли Акиндинович?
— Нет. — Голос ее сразу стал резким. — Он приходил ко мне. Был Василий Тихонович…
— Василий! — воскликнул я.
Никто в селе, кроме Вали, не знал о нашей размолвке, о том, что я оскорбил своего друга. Тоне казалось, что это самый обычный визит.
— Принес тебе из школы письма какие-то. Ждать не стал, сразу ушел.
«Приходил, принес письма… Какие письма?» Я поспешно вошел в дом.
28Письма лежали стопкой на моем столе. На самом верху письмо: знакомый, твердый, расчетливо ровный почерк. Письмо от Павла Столбцова! Что ему от меня нужно? Письма от незнакомых людей, судя по обратным адресам, одни из города, другие из районов, которые я знал только понаслышке. Вот письмо от Лещева. Оно адресовано не Вале, а мне.
Я перебирал разнокалиберные конверты и удивлялся: никогда еще не получал сразу столько писем. Что бы это могло означать?
И вдруг смутная догадка! В первую секунду я не решался ей поверить, настолько она была неожиданна. Я нужен… Нужен Павлу Столбцову, нужен Лещеву, нужен какому-то Игумнову из Великореченского района. Кто такой этот Игумнов? Никогда не слыхал о нем, а он вот знает о моем существовании.
Пока я запутывался в своих личных делах, пока мучительно решал вопрос, жить с Валей или не жить, пока я, скрываясь от всего живого, ловил щук на перемет, отчаивался, убивался, отравлял себе и другим существование, жизнь шла вперед. В разных местах разные по характеру учителя пытались решать наболевшие вопросы. Обсуждение моего доклада, закончившееся так печально для меня, статья Павла. Столбцова в газете, двуликая, неопределенная статья, — все это сделало свое дело, известило: есть один ищущий, он пытается шагнуть вперед, он против застоя. Тот, кто не равнодушен, откликнулся.
Валя как-то сказала: «В твоей жизни случилась пустыня». В моей жизни — да, но в общей жизни всех людей пустынь быть не может. Жизнь шла своим чередом, и я забыл об этом.
С какого же письма начать? С письма Павла Столбцова? Уж этот может служить верным барометром, от него-то я сумею узнать, как обстоят мои дела. Нечего искушать себя — я разорвал конверт.
«Дорогой Андрей!..» Ага, знаменательно, я для него не только Андрей, но еще и «дорогой».
«…Я знаю, что ты обо мне думаешь дурно, знаю, что ты перестал считать меня своим товарищем…» Еще бы не знать!..
«…Ты прямолинеен, твоему характеру чужда всякая гибкость, ты отвергаешь всякое понятие о тактике. И в этом твое достоинство и твой недостаток. Я же постоянно обязан помнить о том, что не все крепости берутся лобовой атакой, я вынужден был тогда поддержать стариков, чтоб иметь какие-то надежды на будущее, чтоб потом была возможность подать в твою же защиту голос. Ты, наверное, заметил, что в газетной статье я уже попытался смягчить удар. Конечно, попытка была робкая, и она не могла, разумеется, полностью удовлетворить тебя. Если б ты тогда послушался моих советов, то теперь бы твое имя уже благожелательно склонялось во всех школах области. Но ты отверг советы, проиграл во времени, не сомневаюсь, что пережил много неприятных минут.
Все это предисловие. Теперь — к сути. В воздухе давно висит проблема совмещения школьного обучения с производительным трудом. На днях, не где-нибудь, а в обкоме партии состоялось совещание по этому вопросу. Присутствовали весьма авторитетные товарищи. Конечно, были вызваны два наших корифея — Никшаев и Краковский. К ним обратились с прямым вопросом: как быть? Но ты уже догадываешься, что, кроме пустых фраз, от них ничего не услышали. Тогда я взял на себя смелость выступить. Я говорил, что трудовое воспитание нельзя рассматривать в отрыве от самого процесса обучения, что этот процесс требует некоторого усовершенствования. И тут-то я напомнил о тебе…»
Письмо кончалось опять соболезнованиями, пожеланиями успехов «как на педагогическом поприще, так и в личных делах».
Лещев сообщал, что «ветер меняется, пахнет свежестью», в их школе ставят ребром вопрос о тесной связи с колхозом, расспрашивал, что у меня нового, как думаем мы встречать учебный год. Просил сообщить Вале, что очень беспокоится, так как не получил от нее ответа на два своих письма.
Было письмо от директора школы, одного из тех, кто подходил ко мне после обсуждения доклада. Письмо сугубо деловое, состоящее из вопросов и сомнений.