Павел Нилин - Знаменитый Павлюк. Повести и рассказы
— Не могу я, ничего не могу. Крошки в рот не могу взять, — стонет Софья Казимировна. — Не могу я больше жить.
И снова плачет, колотясь головой об стол.
Ева отходит от нее. Полощет в корыте в холодной воде выстиранное. Потом развешивает над теплой плитой.
Михась определяет это по тому, как провисает веревка, один конец которой протянут за печку.
— Феликс, мальчик мой, кровиночка моя, голубок мой добрый, — причитает Софья Казимиревна. И вдруг умолкает. Почти спокойным, сердитым голосом спрашивает, увидев у люка грязную стеганку Михася: — А это чья?
— Его, — почему-то шепотом отвечает Ева.
— А он что, спит? Опять без памяти? — встает Софья Казимировна, направляясь, должно быть, за печку.
— Нет, он моется. Мылся, — в странной растерянности говорит Ева. Наверно, она сама еще не может предугадать, как отнесется сейчас к Михасю Софья Казимировна. — Он совершенно раздетый.
— Голый, что ли?
— Конечно. Вот я постирала. Просохнет. Хочу починить.
— Да ты что, девка, сдурела окончательно? — возмущается Софья Казимировна. Голос ее теперь хорошо похож на тот, которого всегда так боялся Михась. — Он же у тебя простудится, простынет, стручок окаянный. Медик еще называешься! Как же может он сидеть там голый столько времени! Ты хоть голос подай свой, Ирод, — обращается она уже к Михасю.
— Я, я, — заикается Михась. — Я сейчас уйду.
— Никуда ты не уйдешь, змей подколодный, — угрожает Софья Казимировна. — Никто тебя не выпустит. И не надейся.
От этой женщины вообще-то можно ждать всего, если даже Ева ее боится. И Михась ни на что хорошее сейчас не надеется.
— Мучитель ты проклятый, — продолжает Софья Казимировна. — Уж когда ты стал к нам ходить, я заметила тебя. Хитрость твою заметила. Как телок к корове все жался к нам. Выглядывал. Соблазнял. Матери бы твоей не было в родах счастья, стручок поганый...
— Его мамашу убили немцы, — вдруг решительно и резко вмешивается Ева. Это Василий Егорович говорил. Мне и Феликсу говорил. Его мамашу немцы штыками закололи. На его глазах.
— А ты что меня учишь, что мне говорить? — кричит уже на Еву Софья Казимировна. — Медик недоученный! Он сколько времени у тебя голый сидит. И чего ты хочешь ему починять? — трогает и трясет мокрую одежду на веревке. — Что тут можно починить? Одни тряпки.
— Но в чем же он пойдет?
— «В чем пойдет, в чем пойдет», — передразнивает Софья Казимировна. Ты спроси его, зачем он приходил? Кто его. Ирода, звал сюда больных людей тревожить? Кто его просил в партизаны людей уводить? Кто его просил, Ирода?
Она опять плачет.
Михась слышит за печкой какое-то громыхание.
Это она, плача, выдвигает тяжелый ящик комода:
— На вот, дай ему. Пусть он наденет, зверь лесной, рубашку Василия Егоровича. И вот подштанники. Брюки в шкафу. Достань брюки. Дай ему.
Большей муки и пытки, пожалуй, нельзя было бы придумать для Михася, как вот заставить его сейчас надеть одежду человека, в чьей гибели он считает виновным себя. Ведь правда, это он первый подал мысль вытапливать здесь тол. И Василий Егорович и Феликс погибли. А он, Михась, остался и вынужден, просто вынужден одеться вот в эти вещи Василия Егоровича. Другого выхода нет. Действительно, Ева едва ли сможет починить штаны и рубашку Михася.
— А это что? — пинает Софья Казимировна грязные, рваные башмаки. — Куда он в них? И кто их починит?
— Я хотела ему дать сапоги Виктора, — робко и вопросительно говорит Ева. — Они тоже в шкафу...
— Разве ты их не обменяла? Тут же летом женщина спрашивала, не меняет ли кто-нибудь сапоги на муку. Ты держала их в руках...
— Нет, я не хотела их обменивать. И продавать не хотела. Я хотела их сберечь. Может быть...
— Ничего мы не сберегли, ничего. Только самих себя. А кому мы нужны? с плачем выкрикивает Софья Казимировна. — Кому я нужна, старая, уже больная? Ну, веди меня, Ирод, в партизаны. Пусть партизаны посмотрят на меня. Пусть они меня застрелят. Или немцы пусть застрелят меня. Даже немцы меня не хотят застрелить. Только выспрашивают. Говорят: «Идите, потом опять вызовем». Чего-то еще хотят у меня выспросить... Ну чего ты стоишь? Выкатила глазищи свои, — кричит она Еве. — Дай ему сапоги. Пусть их носит хотя бы на память о Викторе. И портянки ему дай. Вон Феликса, — плачет, не сразу может выговорить, — вон Феликса шерстяные носки...
И вот Михась, уже облачившись во все сухое, теплое, надевает сапоги Виктора. Он, чего греха таить, еще совсем недавно мечтал о сапогах, но не о таких, а много похуже, о кирзовых и не новых, какие выдали, по приказу Казакова, Петьке Замковичу. А надевает он сейчас роскошные хромовые сапоги, почти точно такие, какие он видел еще до войны на ногах начальника районной милиции Тихомирова.
Михась надевает сапоги, но радости не испытывает. И опять говорит:
— Я сейчас уйду.
— Никуда ты не уйдешь. Ирод, — повторяет Софья Казимировна. — Только что мы с тобой отводились. Только что ты отудобел. И все равно ты еле живой. Ты выйдешь и тут же упадешь, турок несчастный. И еще одно горе тогда нам сделаешь. Немцы или полицаи поднимут тебя — и опять нам горе. Укрывали, скажут, партизана. И опять потащат нас в гестапо. Из-за тебя. Никуда ты не выйдешь. Ни за что. Ни под каким видом. Слышишь?
Михась молчит. Чувствует, как из колена сочится кровь. И теперь это тревожит его больше, чем час назад, — кровь пачкает чистое белье, просочится сквозь брюки.
Он чуть загнул голенища сапог, чтобы они не касались ссадин на коленях. Желтая кожа подклейки красиво обозначилась на черных голенищах. Так фасонисто носили сапоги в их деревне, в Мухачах, молодые парни. Михась когда-то мечтал о таких сапогах. Но сейчас ничто не радует, не может обрадовать его.
Софья Казимировна смотрит в окно. На лице ее застыла тоска.
А Ева, наклонившись к уху Михася, шепчет:
— Подожди еще минуточку. Покормлю ее, уложу отдохнуть и сделаю тебе перевязку. У меня прекрасная мазь. А на Софью Казимировну не обижайся. Она чудесная женщина. Чудесная. Хотя я тоже иногда ее боюсь. Не могу привыкнуть.
Софья Казимировна, постояв у окна, уходит за перегородку. Ложится.
— И ты приляг вот здесь, — говорит Ева Михасю и показывает на узенькую кровать рядом с ходом в подполье. — Здесь Феликс спал. И тебе будет удобно. Если что-нибудь, ты — опять туда, — кивает на крышку люка. — Но пока все спокойно. Можешь не тревожиться. Сапоги давай снимем пока. В сапогах на кровати не лежат...
Этого уж можно было бы и не говорить. Михась сам знает, что на кровати не лежат в сапогах. Но он молчит.
Ева присаживается перед ним на корточки, когда он садится на кровать, и стягивает с него сапоги, сперва один, потом другой.
— Теперь ложись. И не обижайся на Софью Казимировну. Не всякий может пережить, что она сейчас переживает. Она может даже рассудка лишиться... А это морковный сок, — ставит на табуретку перед кроватью наполненный до краев стакан. — Все время пыталась поить тебя с ложечки. Теперь пей сам. Только медленно пей, не торопись. Тебе много есть пока нельзя...
Ева уходит за перегородку и скоро снова появляется.
— Если скучно, полистай вот эти журнальчики, — кладет на табуретку большую кипу немецких разноцветных журналов. — Что будет непонятно, переведу.
И опять уходит.
Михась оглядывает комнату. На подоконнике — фиолетовый цветок. И рядом с ним примостилась на солнышке Феклуша.
Этот цветок должен был здесь стоять, когда все спокойно, когда можно заходить во двор без опаски.
Михась недавно еще старался с улицы разглядеть его. Было все спокойно.
Михась протягивает руку к стакану. Рука дрожит. Но он берет стакан, крепко держит, отхлебывает сок. Обратно ставит на табуретку.
Перелистывает журнал. Видит в журнале большой, во всю страницу, портрет Гитлера. Он уже много раз его видел. Видел даже крупнее этого портреты в красках, висевшие в немецких комендатурах — кажется, в Слуцке и еще где-то.
Перелистывает дальше. На фоне развалин какого-то города идет колонна пленных. Наши шинели. Грязные, заросшие лица... «А может, и отец твой уже в плену, — вдруг вспоминает Михась слова Сазона Ивановича. — Много он наших в плен побрал». Внимательно вглядывается в лица пленных. Нет, все незнакомые.
На узком цветном снимке — базар, опять же среди развалин, может быть даже где-то у нас, в Белоруссии. Прямо на земле у нехитрого своего товара сидят закутанные в платки пожилые и молодые тетки. У одной в высоко поднятой руке часы-ходики.
А рядом, на другой странице, на цветном же снимке, — красивые белокурые девушки в купальных костюмах у моря. Одна закинула голые ноги на гнутые поручни кресла и держит в тонких длинных пальцах дымящуюся сигаретку. Прическа у нее, как у Евы.
Вдруг что-то недоброе опять блеснуло в сознании Михася. И он сам воспротивился было этому. Ева добрая, милая, красивая. Софья Казимировна сказала будто между прочим, что Еве пришлось обменять свои кофточки и еще что-то на продукты, на сахар. Она поила Михася чаем с сахаром, когда он был без памяти. Она помогала Василию Егоровичу. Даже сама, одна вытащила из болота бомбу. И все-таки...