Михаил Шолохов - Тихий Дон. Том 1
С отцом они встретились как-то отчужденно. Пантелей Прокофьевич (нажужжал ему в уши Петро) хмуро присматривался к Григорию – в его коротких, бивших наосклизь взглядах густели недовольство, выжидающая тревога. На станции вечером он долго расспрашивал Григория о событиях, полыхавших в области; ответы сына, видимо, его не удовлетворяли. Он жевал поседевшую бороду, глядел на свои подшитые кожей валенки, чмыкал носом. В спор вступил неохотно, но разгорелся, защищая Каледина, – в горячую минуту по-прежнему прицыкнул на Григория и даже хромой ногой затопотал.
– Ты мне не толкуй! Был у нас по осени Каледин в хуторе! Сбор был на майдане, он на стол влез, гутарил со стариками и предсказал, как по Библии, что придут мужики, война будет, и ежели будем мы туды-суды шататься – заберут все и зачнут заселять область. Он ишо в то время знал, что будет война. Что ж вы, сукины сыны, думаете? Аль он меньше вашего знает? Ученый такой генерал, армию водил – и меньше твоего знает? В Каменской-то позасели вот такие, как ты, пустобрехи необразованные – и мутят народ. Подтелков твой – из каких? Вахмистр?.. Ого! Одних со мной чинов. Вот это так!.. Дожи-ли… Дальше некуда!
Григорий неохотно спорил с ним. Знал, еще не видя отца, какого тот толка. А тут новое всучилось: не мог ни простить, ни забыть Григорий гибель Чернецова и бессудный расстрел пленных офицеров.
Лошади в дышловой запряжке легко несли сани-кошелку. Позади, привязанный чембуром, рысил оседланный Григорьев конь. Знакомые с детства разворачивались в дороге слободы и хутора: Кашары, Поповка, Каменка, Нижне-Яблоновский, Грачев, Ясеновка. Всю дорогу до самого хутора Григорий как-то несвязно и бестолково думал о недавнем, пытался хоть вехами наметить будущее, но мысль доходила до отдыха дома и дальше напарывалась на тупик. «Приеду, поотдохну трошки, залечу ранку, а там… – думал он и мысленно махал рукой, – там видно будет. Само дело покажет…»
Ломала и его усталость, нажитая на войне. Хотелось отвернуться от всего бурлившего ненавистью, враждебного и непонятного мира. Там, позади, все было путано, противоречиво. Трудно нащупывалась верная тропа; как в топкой гати, забилась под ногами почва, тропа дробилась, и не было уверенности – по той ли, по которой надо, идет. Тянуло к большевикам – шел, других вел за собой, а потом брало раздумье, холодел сердцем. «Неужто прав Изварин? К кому же прислониться?» Об этом невнятно думал Григорий, привалясь к задку кошелки. Но, когда представлял себе, как будет к весне готовить бороны, арбы, плесть из краснотала ясли, а когда разденется и обсохнет земля, – выедет в степь: держась наскучавшимися по работе руками за чапиги; пойдет за плугом, ощущая его живое биение и толчки; представляя себе, как будет вдыхать сладкий дух молодой травы и поднятого лемехами чернозема, еще не утратившего пресного аромата снеговой сырости, – теплело на душе. Хотелось убирать скотину, метать сено, дышать увядшим запахом донника, пырея, пряным душком навоза. Мира и тишины хотелось, – поэтому-то застенчивую радость и берег в суровых глазах Григорий, глядя вокруг: на лошадей, на крутую, обтянутую тулупом спину отца. Все напоминало ему полузабытую прежнюю жизнь: и запах овчин от тулупа, и домашний вид нечищеных лошадей, и какой-нибудь петух в слободе, горланящий с погребицы. Сладка и густа, как хмелины, казалась ему в это время жизнь тут, в глушине.
На другой день перед вечером подъехали к хутору. Григорий с бугра кинул взгляд за Дон; вон Бабьи ендовы, опушенные собольим мехом камыша: вон сухой тополь, а переезд через Дон уже не тут, где был раньше. Хутор, знакомые квадраты кварталов, церковь, площадь… Кровь кинулась Григорию в голову, когда напал глазами на свой курень. Воспоминания наводнили его. С база поднятый колодезный журавль словно кликал, вытянув вверх серую вербовую руку.
– Не щипет глаза? – улыбнулся Пантелей Прокофьевич, оглядываясь, и Григорий, не лукавя и не кривя душой, сознался:
– Щипет… да ишо как!..
– Что значит – родина! – удовлетворенно вздохнул Пантелей Прокофьевич.
Он правил на средину хутора. Лошади резво бежали с горы, сани шли под раскат, виляя из стороны в сторону. Григорий отгадал отцовский замысел, но все же спросил:
– Ты чего ж правишь в хутор? Держи к своему проулку.
Пантелей Прокофьевич, поворачиваясь и ухмыляясь в заиндевевшую бороду, мигнул:
– Сыновей на войну провожал рядовыми казаками, а выслужились в офицерья. Что ж, аль мне не гордо прокатить сына по хутору? Пущай глядят и завидуют. А у меня, брат, сердце маслом обливается!
На главной улице он сдержанно крикнул на лошадей, – свешиваясь набок, поиграл махорчатым кнутом, и лошади, чуя близкий дом (словно и не лег позади путь в сто сорок верст!), пошли свежо, шибко. Встречавшиеся казаки кланялись, с базов и из окон куреней из-под ладоней глядели бабы; через улицу, кудахтая, перекати-полем катились куры. Все шло гладко, как по-писаному. Проехали площадь. Конь Григория покосил глазом на чью-то привязанную к моховскому забору лошадь, заржал и высоко понес голову.
Завиднелись конец хутора, крыша астаховского куреня… Но тут-то, на первом перекрестке, случилось неладное: поросенок, бежавший через улицу, замешкался, попал под копыта лошадей, хрюкнул и откатился раздавленный, повизгивая, норовя приподнять переломленный хребет.
– Ах, черти тебя поднесли!.. – выругался Пантелей Прокофьевич, успев стегнуть кнутом раздавленного поросенка.
На беду принадлежал он Анютке, вдове Афоньки Озерова, – бабе злой и не в меру длинноязыкой. Она не замедлила выскочить на баз; накидывая платок, посыпала такими отборными ругательствами, что Пантелей Прокофьевич даже лошадей попридержал, повернулся назад:
– Замолчи, дура! Чего орешь! Заплатим за твоего шелудивого!..
– Нечистый дух!.. Чертяка!.. Сам ты шелудивый, кобель хромой!.. Вот к атаману тебя зараз!.. – горланила она, махая руками. – Я тебя, узду твою мать, научу, как сиротскую животину давить!..
Заело Пантелея Прокофьевича, крикнул, багровея:
– Халява!
– Турка проклятый!.. – с живостью отозвалась Озерова.
– Сука, сто чертов твоей матери! – повысил басок Пантелей Прокофьевич.
Но Анютка Озерова за словом в карман сроду не лазила.
– Чужбинник! Б… старый! Воряга! Борону чужую украл!.. По жалмеркам бегаешь!.. – зачастила она сорочьим голосом.
– Вот я тебя кнутом, псюрня!.. Заткни зевало!
Но тут Анютка такое загнула, что даже Пантелей Прокофьевич, – человек, поживший и повидавший на своем веку, – зарозовел от смущения и сразу взмок потом.
– Трогай!.. Чего связался? – сердито сказал Григорий, видя, что понемногу на улицу выходит народ и со вниманием прислушивается к случайному обмену мнениями между старым Мелеховым и честной вдовой Озеровой.
– Ну и язык… с вожжину длиной! – Пантелей Прокофьевич сокрушенно плюнул и так погнал лошадей, словно намеревался раздавить самое Анютку.
Уже проехав квартал, он не без боязни оглянулся:
– Плюется и костерит почем зря!.. Ишь ты, вражина… Чтоб ты лопнула поперек, чертяка толстая! – с вожделением сказал он. – Тебя бы вместе с твоим поросем стоптать. Попадись вот такой хлюстанке на язык – одни мослы останутся.
Мимо рванулись голубые ставни куреня. Петро, без папахи, в распоясанной гимнастерке, растворял ворота. С крыльца мелькнули беленький платок и смеющееся, блестящее черными глазами лицо Дуняшки.
Целуя брата, Петро мельком заглянул ему в глаза:
– Здоровый?
– Рану получил.
– Где?
– Под Глубокой.
– Нужда заставила там огинаться! Давно бы шел домой.
Он тепло и дружески потряс Григория, с рук на руки передал Дуняше.
Обнимая крутые, вызревшие плечи сестры, Григорий поцеловал ее в губы и глаза, сказал, отступая, дивясь:
– Да ты, Дуняха, черт тебя знает!.. Ишо какая девка вышла, а я-то думал – дурненькая будет, никудышненькая.
– Ну уж ты, братушка!.. – Дуняшка увернулась от щипка и, сияя таким же, как у Григория, белозубым оскалом улыбки, отошла.
Ильинична несла на руках детей; ее бегом опередила Наталья. Расцвела и похорошела она диковинно. Гладко причесанные черные блестящие волосы, собранные позади в тяжелый узел, оттеняли ее радостно зарумянившееся лицо.
Она прижалась к Григорию, несколько раз быстро невпопад коснулась губами его щек, усов и, вырывая из рук Ильиничны сына, протягивала его Григорию.
– Сын-то какой – погляди! – звенела с горделивой радостью.
– Дай мне моего сына поглядеть! – Ильинична взволнованно отстранила ее.
Мать нагнула голову Григория, поцеловала его в лоб и, мимолетно гладя грубой рукой его лицо, заплакала от волнения и радости.
– А дочь-то, Гри-и-иша!.. Ну, возьми же!..
Наталья посадила на другую руку Григория закутанную в платок девочку, и он, растерявшись, не знал, на кого ему глядеть: то ли на Наталью, то ли на мать, то ли на детишек. Насупленный, угрюмоглазый сынишка вылит был в мелеховскую породу: тот же удлиненный разрез черных, чуть строгих глаз, размашистый рисунок бровей, синие выпуклые белки и смуглая кожа. Он совал в рот грязный кулачишко, – избочившись, неприступно и упорно глядел на отца. У дочери Григорий видел только крохотные внимательные и такие же черные глазенки – лицо ее кутал платок.