Подсолнухи - Василий Егорович Афонин
Сваренную целиком картошку мать вываливает на сковородку, ставит посередине стола. Картошка горячая, парит, пар поднимается к потолку, тает. Еще к ужину мать потолкла пестиком в чугунной ступке пригоршню конопляного семени, высыпала в блюдце. Мы садимся за стол, каждый на свое место, и ужинаем: макаем по очереди картошку в истолоченное конопляное семя, едим, запиваем чаем. Хлеба у нас нет, нет молока. Чай заварен сушеной свеклой, он розоватый и совершенно несладкий. Мы ужинаем, а тени от рук и голов наших двигаются по стене. Коптилка стоит на краю стола.
После ужина мать убирает посуду и готовится писать письмо. Расстелив на столешнице газету, мать кладет на нее вырванный из ученической тетрадки листок бумаги, берет химический карандаш и долго думает, глядя в угол, с чего начать. Затем склоняется над листком, медленно и трудно выводя буквы, а мы с сестрой, притихшие, сидим подле, боясь пошевелиться. Закончив, мать читает нам написанное, и снова лицо ее и голос меняются. Письмо отцу, которого я напрочь позабыл. А Юля его и не помнила совсем.
От отца письма были очень редки, а потом и вовсе перестали приходить. Так прожили мы без отца остаток сорок первого года, и сорок второй, и сорок третий. Зимы были особенно тяжелы. В декабре сорок третьего, перед самым Новым годом, умерла сестренка Юля. Я был привязан к ней и шибко горевал, когда она умерла. Сестричка была такая худенькая, бледненькая и все просила хлеба. А хлеба у нас не было. Юленька понимала, что умрет. Она все понимала. Она просила у матери шепотом: «Мама, если ты дашь мне хлеба, тогда я не умру. Мама, испеки мне лепешечку. Мамочка…»
Мы с сестрой спали на печи, а мать на кровати. С вечера я долго рассказывал Юле сказки, но вот она стала засыпать, повернулась ко мне спиной, я обнял ее, так мы и уснули. Утром я проснулся, сестра была уже холодной. Я испугался и закричал, но матери дома не было, она рано уходила на ферму, затемно еще. Слез с печи, лег на кровать, накрылся с головой дерюгой и проплакал все время, пока мать не вернулась. Потом она ушла снова, привезла на санках гроб и крест. Сестру завернули в кусок розовой материи, что хранилась в сундуке, и положили в гроб. Из материи мать намеревалась сшить весной Юле платье, к весеннему празднику троице, как зазеленеют деревья и зацветут травы.
— Поцелуй Юлю, — сказала мать, — ведь ты ее больше никогда не увидишь. Все, отжилась наша девочка на белом свете…
Я подошел к гробу, положил руку на край, нагнулся и прислонился щекой к щеке сестры, как часто мы делали это, играя. Голова моя закружилась, и я опустился на пол.
В эту ночь спал я с матерью на кровати. Она прижимала меня к себе, гладила спину мою ладонью, шепча что-то. Может, она молилась или обращалась к отцу, просила, чтоб он возвращался скорее. Но от отца ничего не было. Закончилась зима, а весной, в мае, получили мы письмо. Отец был жив, писал из госпиталя, сообщал, что потерял ногу, долго болел, перенес две операции, теперь же постепенно поправляется и скоро приедет к нам, домой. А через три месяца отец действительно приехал, мы с матерью встречали его. Заканчивалось лето сорок четвертого, война продолжалась, до окончания ее оставалось чуть менее года, почти триста дней…
Дня Победы, о чем нужно было писать в сочинении, я не помнил. Болел тогда. И не просто болел, умирал. Умирал от истощения. Бредил, кричал в бреду, просил есть, просил каши с молоком. Май держался промозглый, снег только-только растаял, земля не прогрелась и на четверть, не было травы и нечем было подкормить, поддержать меня. И как бы издали едва-едва слышал я, понимая, весь разговор матери с отцом. Я лежал на русской печи, накрытый тряпьем.
— Умрет, должно, Кирюшка, — говорила мать. — Ослаб, не подняться ему.
— А что поделаешь, — отвечал отец. — Ничего не поделаешь.
— Последний он у нас, — продолжала мать. — Умрет если, мне не под силу уже родить-выходить ребенка, вымоталась вконец. Господи, спаси…
— Ну не плачь, — успокаивал отец. — Рано горевать. Может, и поправится еще. До травы дотянет, а там трава не даст пропасть. Супы крапивные станем варить. Вон конюх овса в карманах принес. Просуши вечером на плите, я смелю на жерновах, из муки лепешку испечешь, а из отрубей киселя сваришь ему овсяного. Потеплеет, начнем на улицу выносить, на воздух свежий, а то все на печи. Не горюй, мать, успеем, наплачемся. Мало разве плакала. Не о похоронах надо думать…
Я не умер. Видно, не суждено было. Наступили погожие дни, выросла трава. Крапиву мы ели вволю, ели и другие травы. Меня остригли наголо, вымыли в бане, переодели в чистое, вынесли под окна, на солнце. А позже я и сам стал выбираться из избы. Но от класса своего отстал, от тех, с кем перед сентябрем записывался в школу. Год был полностью пропущен, хотя вины моей в этом никакой не, было. Жалко было пропущенный год…
Когда я окреп и мог передвигаться самостоятельно, мы с матерью сходили на кладбище проведать Юлю. Мы пошли прямо через луг мимо перелесков напрямую от нашей избы. На лугу я нарвал цветов. Сам бы я не догадался, но мать подсказала:
— Давай, Кирюша, нарвем побольше цветов и положим Юле на могилку.
Мы так и сделали. И отец побывал на кладбище. Он пошел один, после нас. Не знаю, помнил ли он Юлю, а если и помнил, то как, ведь она была совсем маленькая в дни его ухода на войну. Помнил, конечно, но я его об этом никогда не спрашивал. И сам он молчал.
Так мы и жили. Мать продолжала работать на ферме дояркой — доила коров, поила их, раздавала корм, выбрасывала из коровника навоз. Летом и осенью между дойками косила она с другими бабами траву, жала рожь и пшеницу, скирдовала солому, делала всякую другую работу, что заставляли. В сентябре я заново пошел в школу, в первый класс. И отец занят был делом, подрабатывал на