Судный день - Виктор Михайлович Кононов
— Кирилл Романович? — переспросил я, вспомнив закусочную и грузного мужчину в кожанке, похожего на грузина.
— Аль ты его тоже знаешь?
— Нет, просто вспомнил одного человека. Тоже Кирилл Романович.
И Марфа подробно поведала мне историю, услышанную мной первый раз от Любы два года назад, когда я помогал ей тащить тюки с книгами к трамваю: историю с машиной, на которой председатель отправился на свадьбу к племяннице, что живет недалеко от Выселок, вместо того чтобы дать машину Любе привезти книги в колхозную библиотеку. Спустя же полмесяца в районной газете появилась об этом статейка…
Автором этой статейки оказалась Любовь Комлева, та самая непоседа библиотекарша, в которую повлюблялись выселковские парни. Скоро вся деревня знала о газете, где критикуют «самого» Кандыбу. «Сам» прискакал на лошади прямо к библиотеке, ворвался туда и, стуча рукоятью ременной плети по столу, кричал на Любу, что вышвырнет ее на улицу вместе с книгами, что места в Выселках не будет ей, пока он, Кандыба, еще хозяин колхоза. Спокойно глядя на разъяренного председателя, Люба твердо сказала, когда тот охрип от крика: «Надо бы понять, Кирилл Романович, что минули те времена, когда вам все сходило с рук безнаказанно…»
— Теперь-к вот наш Кандыба и зарится спихнуть Любу отсель куда-нибудь… — продолжала рассказывать Марфа. — А она ну ни капельки его не боится! Я и то думаю промеж себя: зря она супроть него пошла… Где ж это видано-слыхано, чтоб на председателя писать? Ай-вой! И жалко мне Любу, ходовая она у нас, всякую грамоту понимает… Все растолкует: чего, да как, да почему… А в колхозе ж спокон веков так: коль и видит кто непорядок какой от председателя — помалкивает. Никому неохота накликать на себя гнев начальника-мстивца… Люба не согласная с этим, говорит, что люди сами повинны за всякий непорядок… Обчественная контроль, говорит, надобна, анцатива… А мы друг за дружку прячемся. Соберутся иным разом наши сельчане в читальне, и я там бывала, а Люба и растолковывает нам нонешние порядки и законы…
— Она у вас вроде юриста, — усмехнулся я, пока Марфа, замолчав, обдумывала что-то.
— Ну, юриста или семинариста, а люди до нее ходют — и на том ей спасибо… — заметила Марфа как будто с некоторой обидчивостью.
— Все правильно, конечно, — быстренько поправился я, — раз идут к ней — верят, стало быть…
Марфа тихонько вздохнула, покосилась на оледеневшее окно и снова неторопливо повела свой рассказ:
— Она и на сходке у нас бывает, и на правление захаживает, и на ферму… А Кандыба страх не любит, что она в кажной бочке затычка! Я, грешным делом, и то думаю подчас: уж не побаивается ли он Любку? Во смех, ей-богу… Молодая уломала такого мужика! И чудная какая-то, жалобная, все ей по душе в деревне; показывает одного разу мне, как солнышко за лес садится, красное, что полымя, и стишки какие-то страсть хорошие говорит, а у самой слезины на глазах… И стишки я упомнила было да подзабыла, что-то там-к про солнце, как оно колесом за сини горы скатилось…
Вдруг Марфа встала, всплеснула ладонями и быстро засобиралась.
— Ай-вой! И сена корове дать забыла. Ты проходи в горницу, погляди Любины книжки, а я отлучусь пока…
Я прошел во вторую половину дома. Тут все было прибрано, все сверкало чистотой. Железная широкая кровать застлана покрывалом, без накидочек и подушечек; два стула по обеим сторонам стола, а на нем — книги, брошюры, плакаты, краски… На стене — большой портрет Островского, в буденовке, да инкрустированные часы методично, как метроном, отбивали маятником удары…
Я оглядел эту нешикарную обстановочку со смешанным чувством умиления перед увиденной простотой и смутного неодобрения; какая-то досадная, навязчивая мысль о Любимом неумении жить словно бы оттесняла от меня то, о чем я только что услышал от Марфы. «Вещи — это еще не все, конечно, — рассуждал я, — но и без них, вот так вот, эта какой-то нарочитый аскетизм…» Зачем лгать себе, умиляться перед этим? И я не без внутреннего удовлетворения снова вспомнил нашу квартиру, обстановку, мою городскую жизнь…
Я взял со стола томик Лермонтова. Стихи я не люблю, да и вообще туговат по части поэтической. Когда же читаю стихотворения некоторых современных поэтов, то иной раз и вовсе ничего не понимаю, а на замысловатых рифмах спотыкаюсь, как на кочках. Открыв книгу на закладке, я прочел обведенное красным карандашом четверостишье:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи ночующий обоз
И на холме средь желтей нивы
Чету белеющих берез.
Разумеется, здесь мне все было понятно, даже более того: почти физически ощутимо написанное, так, что каждое слово казалось выпуклым, объемным, как скульптура… Потом я взял Островского «Как закалялась сталь». На обратной стороне титульного листа тем же карандашом было написано: «Жить — значит гореть».
Я закрыл книгу и сел на стул. Меня не покидало такое чувство, словно я заглянул в чужой тайник, увидел там нечто самое драгоценное, и теперь оно стоит у меня перед глазами, дразнясь своей недоступностью.
Стрелки старинных часов показывали уже половину пятого. Ну когда же, когда?.. Такая ли она, какой я ее видел перед собою все два года: темно-синеглазая, с льняными волосами, белозубая… Я начал нетерпеливо ходить по комнате…
В пять часов пришла из школы Марфина дочка: тоненькая девчушка с дробненьким веснушчатым личиком и с косичками, заплетенными зелеными лентами. Звали ее Ниной. Она украдкой, недоверчиво, с наивным любопытством подростка посматривала на меня из-за портьеры, но зайти в горницу не решалась.
Я видел, что Марфа сгорает от желания услышать от меня хоть два слова о ее единственной дочке — «княгине». И когда Нина снова убежала к подружкам, у которых, оказывается, она и пропадала так долго, я сразу же сказал Марфе, что дочка у нее — настоящая невеста.
Марфа так вся и расцвела.
Поздно вечером пришла Люба.
Марфа в это время только что понесла корове пойло. Нина по-прежнему находилась где-то у своих одноклассниц, а я при свете трехрожковой люстры читал приключенческий рассказ в «Огоньке». Люба