Николай Сказбуш - Октябрь
Люди, подобные Растяжному, Савве и Женьке, заметались, теряя голову, — всех манила оборонная копеечка; Телятников каждый день обивал пороги главной конторы, умоляя перевести его на станок.
Вскоре Тимош получил уже свое самостоятельное место. Работа была несложной, всю подготовку штампов и наладку станка выполнял наладчик. Тимошу оставалось только равномерной быстро, — непременно быстро, — подавать на станок железную полосу и нажимать педаль: нажал — деталь, еще нажал — еще деталь. Так и пошло новое слово: жми, нажимай.
Одна за другой сыпались детали в ящик. Разнорабочие — такие же мальчишки и подростки, каким еще вчера был Тимош, — подхватывали детали, ссыпали в большие погрузочные ящики, заколачивали, окантовывали и гнали на фронт.
Станок Тимоша выбивал пряжки и пуговицы для штанов, но и это было оборонной работой, и всякий раз, когда деталь падала в железный ящик, он слышал звон оборонной копеечки.
Где-то умирали люди, горели города, двигались эшелоны и полки. Но думать, об этом тут, на заводе, за станком, ни Митьке, ни Савве, ни Тимошу было некогда. Да и других уже охватывал угар, переползал от станка к станку, дурманя людей, отравляя душу.
— Давай-давай!
И только ночью, когда отдыхало утомленное бешеной работой тело, пробуждалась неподкупная рабочая совесть, люди стонали и мучились во сне, проклиная жизнь, хозяев и самих себя.
В первую же получку Женька стал донимать Тимоша:
— Пойдем к девочкам.
— Да ну тебя!
— Не пойдешь?
— Отстань, говорят.
— Не прикидывайся, Все знают, что бегаешь. Сам глазки опускаешь, а бегаешь. Тебя видели.
— Пошел вон!
Но Женечка не отошел.
— Послушай, — приставал он, — неужели ты можешь без девочек?
— А неужели ты можешь таскаться по всяким?
— Зачем по всяким, — обиделся Женечка, — надо проверять…
К девочкам Тимош не пошел. Но в «Тиволи» он был, шансонеток слушал, в магазине «Любая вещь» тоже был, купил бумажную манишку, совершенно не нужную ему, которую потом ни разу не надел, и ненужную булавку из американского золота.
Деньги звенели в его кармане, верней, не звенели, а хрустели — пошли уже в ход новенькие военные кредитки; побежали по рукам, наводняя рынок, теряя цену, бумажки.
Все мысли и чувства отходили на задний план, всё вытеснял бесконечный поток военных деталей, военный заказ, грохот штамповального станка, сутолока оборонной лихорадки. Тимош втягивался в эту сутолоку, отрава большого заработка захватывала уже и его. Он выгонял в месяц больше любого заводского конторщика, и эти господа, которые еще вчера свысока поглядывали на мастеровщину, щеголяя беленькими воротничками и новенькими калошами, теперь шмыгали мимо, понуря голову, тощие и плоские, как вобла, с втянутыми животами; в обед грызли прошлогодние сухари, запивая искусственным, или, как теперь стали говорить, суррогатным чаем «чинь-чень-пу», молили о скорейшем даровании победы, и стиснув зубы, передвигали на картах театра военных действий флажки, отмечая временное отступление армии.
Тимош приходил домой и говорил:
— Вот, тетя-мама, у нас на заводе один счетовод отрез диагональки продает. Цвет хаки. Забрать, что ли?
— Если плотная, забирай, — бесстрастным хозяйственным тоном отзывалась Прасковья Даниловна, и трудно было разобрать, одобряет она или осуждает новую жизнь младшенького.
Со стариком Тимош старался не сталкиваться. Они, словно по уговору, избегали друг друга и только изредка, за ужином, когда совпадали часы, перекидывались словом, чаще всего о вещах незначительных, повседневных — вот, мол, всё дорожает, хлеб выпекают с половой, наши оборонщики выгоняют помногу, да зато на рынке всё втридорога — пока бумажки от кассы до базара донесешь, они вдвое цену теряют. Никто уже их за деньги не считает. Хлеб — полова, деньги — полова. Жизнь!
Случалось и поспорят, всё больше из-за пустяков. Что-то творилось с ними непонятное, негаданное, что-то возникало между младшеньким и стариком.
Избегая ссор, жалея Прасковью Даниловну, Тимош научился отмалчиваться, уходить в себя. Зато на заводе давал волю характеру, высказывался охотно и веско с самоуверенностью юнца, отхватившего свою первую копейку и решившего, что весь мир в его кармане. Чувствовал себя равным, да с ним уже и взаправду считались, а если и не с ним, не с человеком Тимошем Руденко, так с его выработкой, которую догнал он до предела. Многие завидовали ловкому мальчишке, по старинке именуя так — мальчишкой, хоть давно пробились уже первые черные усики и завелась у него парубоцкая компания.
Но друзей, настоящих друзей, по-прежнему не было.
По-прежнему во всем был он сам за себя и уже начинал думать, что в этом и состоит жестокая, суровая правда. Да и другие, рядом с ним, жили непривычной, не слыханной до того жизнью, метались, словно в чаду, едва различая друг друга, не дружили, не враждовали, а так — ладили, лишь бы день до вечера. Не сплачивались, не объединялись, а жались друг к дружке, как бурлаки на одной бечеве.
Но вот однажды подошел к нему Сашко Незавибатько, сверкнул черными глазами.
— Ну, как, заробляешь?
И, не дождавшись ответа, будто невзначай, бросил:
— А я вчера свояка встретил. На другом заводе работает. Не гонят, не заробляют, обороной не страдают. Так., себе, обыкновенный рабочий человек — с голода пухнут. Из картофельных лушпаек похлебку варят, — и отошел, не прибавив больше ни слова.
Но Тимоша будто обожгло — и слова немудреные, каждый день про то же слышит, и сам на окраине вырос, знает, с чем хлеб жуют, да вот под руку сказал, в аккурат после оборонной получки. А может, и не в том еще дело, главное, товарищ, свой же рабочий человек, подошел в душу заглянул — есть у тебя совесть или нет?
Тимош после того не раз выглядывал Сашка, не подойдет ли еще, не заговорит ли, но Сашко будто назло не замечал Руденко, точно его и в цехе нет.
День минул, другой, — нет у них разговора, не подходит Сашко, не смотрит на Тимоша.
Подоспела новая получка. Хрустят в кармане кредитки. Идет Тимош домой обычным путем, через главную площадь, хоть вдвое дальше путь, да зато улицы шумные, пестрые, витрины магазинов горят, вывески яркие, экипажи, барышни нарядные. Вот знакомый магазин «Любая вещь». Всё к твоим услугам — манжеты бумажные, бриллианты фальшивые, шелк искусственный, грошовые сувениры, копеечный шик, серебро поддельное, золото самоварное. Прессованный картон, штампованное железо, дутый металл. Колечки, брошки, зеркальные шары, сверкающие безделушки — горе и соблазн всех окрестных девиц; гипсовые тарелочки с картинками, фаянсовые козочки да балеринки, гусары, целые охоты с оленями и рожками и слоны, неизменные семейства слонов — искушение для молодящихся старушек.
Шумит, толкается публика, перешептывается, примеряется, перебирает в карманах деньгу, то и дело слышатся новейшие словечки:
— Имитация, фабрикация, спекуляция.
Новенькие кредитки, хрустящие в кармане, дурманят Тимошу голову, все хочется купить, всё доступно, только руку протяни. И он протягивает руку…
— Здоров!
Рядом — Сашко, смотрит на товарища, улыбается дружески.
— Еще дома не был?
— Да, вот, понимаешь, заглянул.
— Вижу, что не был, — ухмыляется Сашко, и улыбка его перестает быть дружеской, вытягивается недоброй усмешкой, — узнал бы, что почем. Я вот зашел, отдал получку, сестренка говорит… У нас отца-матери нету, сестренка хозяйничает. Ну, она и говорит: «Ты что принес? Разве это деньги? Что теперь на них купишь? Пока вы там на заводе военный заказ гнали, торговцы цены на базаре нагнали. Рублевку вам на дороговизну надбавили, а базар десять на рубль накинул».
Цену хлеба Тимош и без Сашка знает. Но не знает еще настоящей цены заработанной копеечке. Знаком ему и неписанный закон рабочего квартала — отдавать всю получку в хозяйство. Но — долог путь от кассы до хаты!..
— Да я так, — смущенно бормочет Тимош, — денег немного отложил на галстук.
— И я немного отложил: литейщик у нас один помирает, надо бы семье помочь.
— Пошли! — отворачивается от витрины Тимош. Идут товарищи шумными улицами, летят мимо лихачи, гремят оркестры, несутся пьяные песни, но невесело у них на душе, и новенькие деньги не радуют уже Тимоша.
— Бот тебе и любая вещь!
Наутро Сашко встретился с ним, как ни в чем не бывало.
— Здоров, — и дальше пошел своей дорогой, словно не было у них ни о чем разговора.
Работа в тот день была особенно жаркой, гнали новую деталь «247», никто еще в цеху не привык к размерам и допускам, брак нарастал, механик метался по галерке, слетал вниз, бегал вдоль станков.
— Старуха-проруха!
Украдкой говорили, что деталь «247» — к минометам новейшего образца и служит для большего радиуса действия, для наивысшей степени поражения. Из главной конторы то и дело прибегал главный инженер, человек, вообще говоря, добрейший, прекрасный семьянин: каждую субботу приезжала за ним жена с двумя девчушками-погодками, одна с голубым, другая с розовым бантом, вся контора любовалась ими и хором желала всяческого счастья. Никто никогда на заводе не слышал от него грубого слова, в любой беде, в любых невзгодах искали у него заступничества. И вот теперь он сновал по заводу с перекошенным от злобы лицом, почерневший от бессонницы, высохший и прямой, как шомпол, и кричал: