Петр Скобелкин - На заре и ясным днем
А еще вспомнилось Ивановне, как принесла она все теплые вещи в военкомат. Тогда не одна она была, все пришли, собрав дома то, что и самим бы пригодилось в суровые сибирские зимы. Но об этом они не думали. Не думала и Ивановна. Старый капитан из военкомата отбирал вещи тщательно. Валенки похвалил, про сапоги Федора сказал: «На войне пригодятся». Затем шерстяные носки (пара), рукавицы меховые (одни), полушубок (один). А потом Ивановну из-под очков спросил по-отечески: «А вы-то, вы-то во что оденетесь?» Ивановна осердилась: «Это уж мое, наше дело. Ты давай записывай».
…Отвела душу, вытерла уголком платка слезы, вошла в избу.
Вошла да так и остановилась у порога. Посреди горницы стояла Валюшка, такая вся радостная.
— Ма, а ма? Краси-и-и-во-то как! — вертелась перед зеркалом.
Ивановна глянула и поначалу оторопела. Валюшка, оказывается, обрядилась… в скатерть. Ту самую, которой накрывали стол.
Но оторопь прошла, и Ивановна подумала, что другого-то выхода и нет. Улыбнулась ласково: «Красиво, дочка. Право, красиво».
Примерила к себе, стоя перед зеркалом: «А ведь и впрямь красиво. Если еще постирать да умело сшить…»
Через два дня платье было готово. Правда, на рукава скатерти не хватило, да ничего, и безрукавное проносит, не замерзнет. Валя надела его и полчаса вертелась перед зеркалом. Ивановна несердито торопила: «Иди-иди, а то в школу опоздаешь».
К радости Ивановны и обиде Валюши, в школе никто не обратил особого внимания на новый наряд.
На другой день пришло письмо. «Добрый день! Здорово мои родители, мама, жена здравствуй и Валя с Людой! Я вам желаю всего хорошего в вашей жизни… Наверное, завтра иду в действие… Мама, береги здоровье, одевай валенки теплые. Степанов».
«Добрый день, веселый час! — писала в тот же день Федору Ивановна. — У нас все хорошо. На днях сшила Валюшке новое платье, с аленькими цветочками. Она у нас, как невеста, разодета. А в общем не хуже других. Так что за нас не беспокойся…»
Вот только жаль, не довелось прочитать этого письма красноармейцу Степанову.
Погиб красноармеец Степанов смертью храбрых в боях за Родину…
Дочерям Ивановна сказала, что отец пропал без вести. А это ведь не значит, что погиб. И они всю войну и еще долго после войны ждали, когда он найдется и приедет к ним на поезде до Шумихи, а потом в Крутые Горки на «красном коне». (Так обещала Ивановна своей младшенькой — Люде, когда та спрашивала про тятю.)
А писем не было. Ивановна уже знала, что их не будет. И все ей казалось, что она в долгу неоплатном перед теми, кто прошел через огонь войны, пострадал, но остался жив. Но особенно перед Федором. Перед своим единственным Степановым.
И однажды она собралась. Одела Валюшку и повела ее в Шумиху. День этот она отпросила у Косарькова, сказала, что надо раненого родственника навестить в госпитале. Но никакого такого родственника у нее не было, и ехала она сама не зная к кому. Но душа тревожила, и ей казалось, что, если она не поедет, если не сделает это доброе дело, ей никогда и никто этого не простит — ни люди, с которыми она работала и жила, ни совесть. И уж, конечно, думала она, и Федор не простит.
И вот приехали они в Курган. Отыскали госпиталь. Ивановна, теребя в руках уголки платка, в котором был завернут гостинец, попросила дежурную проводить ее «к самому больному из больных».
Их проводили в третью палату. Там у стены лежал, видимо, уже немолодой мужчина. У него не было обоих ног. На глазах белела марлевая повязка. Он лежал уже месяц. Писем ни от кого не получал. И весь месяц не проронил ни единого слова, лежал на спине, уставившись белыми бинтами в белый потолок.
Ивановна вошла, ведя за руку Валеньку, худенькую, большеглазую, а в другой руке она сжимала сверток. Сестра подвела Ивановну к постели слепого. Ивановна осторожно положила сверток на тумбочку. Пока она теребила платок, он развязался, концы его упали, и все увидели — там была буханка ржаного хлеба. Ивановна взяла руку раненого и тихо позвала: «Сынок…» Он вздрогнул и, говорят, первый раз за все время повернул голову в ее сторону. Долго, очень долго «вглядывался» белыми бинтами в лицо пришедшей к нему женщины и тихо, одними губами, выдохнул: «Мам?..» Потом осторожно провел рукой по волосам, чуть-чуть касаясь кончиками пальцев по лицу Ивановны. И вздохнул.
А Валюшка смотрела на хлеб. Не отрываясь. Не видя никого в этой белой палате, большими жадными глазами смотрела на хлеб, глотая слюну.
В палате стало тихо. Жутко тихо. Все знали, что у слепого нет никого: ни знакомых, ни родных. А Ивановна гладила его волосы и все что-то говорила, говорила…
А он по-прежнему молчал. Только на губах его появилась и застыла едва заметная ласковая улыбка.
Валюшка сидела рядышком, повернувшись спиной к матери и раненому, и большими голодными глазами смотрела на хлеб.
Потом они попрощались. Ивановна поклонилась каждому, кто был в палате, и пошла, приложив к губам уголок платка. А девочка все оглядывалась, оглядывалась и смотрела на буханку хлеба, оставленную матерью там, на тумбочке, и в глазах ее застыл укоряющий мать вопрос: «Зачем?!»
И когда уже открывали дверь из палаты, раненый повернул голову и повторил чуть слышно: «Мам…»
Только тогда Валюша первый раз глянула в его сторону, забыв о хлебе.
Потом, когда она станет большой и разумной, она узнает, что мать целый месяц экономила этот хлеб. На 500 граммах своей карточки.
А эту историю рассказали мне тоже в «Большевике», историю, которая добавляет еще одну деталь к сибирскому характеру.
СТАРИК И ИНСПЕКТОРОсень. Узкая лесная дорога. Да, дорога, если можно так назвать две размытые тележные колеи, прерываемые жилистыми корнями старых сосен. Пахнет упавшими грибами и прелой корой осевших в мокрую землю пней.
Лес как будто в трауре.
Тихо.
Скрипят колеса телеги. Из колка, низко пригнув голову и подавшись вперед, спешит тощая лошаденка. На передке телеги схвачены лохматой веревкой с десяток жердей.
Рядом с лошадью, держась за вожжи и припадая на левую ногу, в сапогах, заляпанных грязью, шагает высокий бородатый старик. Густые взлохмаченные брови закрывают его глаза, и, кажется, старик хмур. Сердит на эту распроклятую дорогу, на хилую лошаденку, на свои сапоги, которые опять успели насосаться воды, да и на ноги, уже слабо слушавшиеся старика. Время от времени он дергает за вожжи и прикрикивает на слабую от старости скотину: «Н-но… н-но-но…» Лошаденка напрягается, делает несколько суетливых шагов и снова впадает в безразличие.
— Тпрр-рру! — Лошадь остановилась. Старик вздрогнул от неожиданности. Занятый своими думами, он и не заметил, как с ним поравнялся прохожий. Это был высокий широкоплечий детина. Одежда на нем была вовсе не деревенская — новые яловые сапоги, темносиний короткий плащ, клетчатая кепка. Он был еще молод, этот человек. Во всяком случае, больше сорока, сорока пяти старик ему не дал бы.
— Папаша, а как пройти в Карачелку?
Старик шевелил лохматыми бровями и продолжал молча в упор смотреть на незнакомого ему человека.
Потом вдруг неестественно, как птица с подбитой ногой, подскочил к прохожему и крикнул. Крикнул не просто сердито, а злобно:
— Ты кто такой есть?
Человек растерялся, на всякий случай чуть отступил назад и нерешительно ответил:
— Ну… инспектор из райисполкома.
Старика такой ответ явно не устраивал, и он разошелся не на шутку:
— Нет, я спрашиваю, ты кто такой есть?! — Голос сорвался, и старик, видимо, для того, чтобы подкрепить его, неожиданно размахнулся и протянул инспектора вожжами вдоль спины. Лошаденка дернулась было в испуге, но тут же встала.
Инспектор увернулся — вожжи просвистели мимо и запутались за оглоблю, но не уходил, а негромко уговаривал старика, пока тот трясущимися пальцами распутывал вожжи: «Папаша, папаша…»
Наконец старик совладал с вожжами и начал накручивать их на руку. Инспектор семенил около старика, все продолжая негромко приговаривать: «Папаша, папаша». Но старик, кажется, осатанел:
— Я т-те покажу «папаша»! — и взмахнул вожжами.
Инспектор опять отскочил, а лошадь только сделала вид, что собирается трогаться с места.
— Ты кто такой есть?! Отвечай! П-пачему, едрена в твою корень, шастаешь здесь? Я троих сынов отписал на хронт!.. Валенки вон отдал, да и сам на восьмом десятке в совхоз пришел. У нас бабы пашут, одни бабы. А ты, т-такой бугай, едрена в твою корень, в тылу отсиживаешься! За бабью юбку держишься! — И полоснул инспектора вдоль широкой спины.
Тут уж не выдержал и инспектор. Выхватил у старика вожжи, намотал их на кулак и остановился, не зная, как ответить на безрассудство старого человека. А тот стоял, костистый да длинный, во весь свой рост.
Инспектор выпростал от вожжей руки и пробормотал незло, но с обидой: