Петр Краснов - День тревоги
За ужином отец выпьет с устатку, затем помрачнеет и забеспокоится, станет говорить много, и мать уведет его в кухоньку, дверь притворит. Но я многое знаю и слышу в своем доме.
— Лучше бы он умер!..
Я многое слышу и знаю такого, чего не подозревают родимые мои, и не хочу им говорить этого — чувствую собой всем, знаю, что не надо говорить им об этом. Тогда, думаю, будет хорошо и мне, и моим всем; только незнание наше друг о друге и о жизни тоже спасает нас от темного и враждебного, что подстерегает человека на его неизвестных путях. И еще хорошо, что мы забываем даже то, что долгое время было нашим, нами самими было. Это сама жизнь бережет нас и все, что живое на земле, очень бережет, как мать поддерживает и охает неслышно на каждом неверном нашем шагу. Смотрю я со своих невысоких пока лет и никогда, никак не могу назвать жизнь жестокой. Жизнь сама по себе не жестока, нет — она милостива, и наша воля не замечать этого и не подчиняться ей. Жить трудно; и не в том дело, что руки устают — сердце хлопочет, мечется, милое себе ищет, оно-то и устает, трудно ему — во все времена. Все чаще вспоминается мне сосед наш Петя, скорбный, но тоже человек, сосуд человеческий: как он ищет и наконец находит что-то, ведомое только ему одному, что-то дорогое и ему позарез нужное — и тогда поднимает счастливое слепое лицо свое к солнцу и блаженно улыбается ему.
БУРАН
IСемен Дерябин, человек угрюмый и вздорный, прозванный на селе «ругателем», попал в буран. Перед выездом из райцентра, куда он каждые два дня возил на своем «семьдесят пятом» с будкой на прицепе фляги сливок, повстречался ему давний знакомый Мамыкин, тракторист из соседнего колхоза. Они зашли в чайную, на выезде, выпить на посошок. Мамыкин, навалясь жирной грудью на столик, жаловался, как обидели его, — новый трактор, который по всем статьям уже, можно сказать, принадлежал ему, отдали какому-то сопливцу, что и работает-то без году неделя… Потом он косил багровым мокрым глазом в зацветшее ледяными папоротниками окно и уныло бубнил, что, дескать, ехать в такую смурную пору за двадцать верст — дело дохлое, и он, мол, лучше переночует у шурина, чаек попьет, чем пилить на ночь глядя… нет уж, пусть другие едут.
Дерябин не был большим охотником до разговоров; но то ли от выпитого, то ли еще от чего — захотелось сказать. Он презрительно окинул взглядом зал чайной, затянутый сумеречным чадным дымком, пустые ряды казенных тонконогих столиков и стульев, «Девятый вал», подвешенный в широком простенке и сменивший колорит на адски-темный, отчего картина и в самом деле приняла устрашающий вид, и оказал, снисходительно тыкая окурок в недоеденный гуляш: «Ну-ну, давай… У нас, на Дальнем Востоке, боязливые из нарядов не вылезали. Которых на пост, на ружейный огонь от япошек; а этих комбат принципиально в сортир да на кухню гнал… То-то им служба понравилась — бабами ревели, как демобилизоваться». Сказал он это мирно, к слову просто, хотя малость и с язвинкой; так на том бы все и кончилось, и они, скорее всего, сломив гордыню перед непогодой, пошли бы прикупить пару «мерзавчиков» на ночлег, если бы приятель его не усмехнулся вдруг, понимающе и зло щурясь, отводя глаза в сторону, и не проговорил: «Да ведь это как сказать… Теперь мы все герои, когда отслонило, и… не надо. Мы тоже видали всяко, в наградных не обойдены, и уж тебе, милок, не надо… Да!»
Дерябин, поднимаясь, с грохотом вышиб из-под себя стул, закраснел темно, с натугой прошипел, наклоняясь через столик, в одрябшее потное лицо его: «И ты, шестерка, по чужим следам топать… повторяешь?! Я бы тебя произвел!..» — и, тычком свалив на пол стакан, тяжело и неукротимо пошел к двери, шибанул ею так, что звенькнула посуда на стойке.
Недоуменный, пораженный будто, Мамыкин выскочил следом за ним на бетонное крыльцо и, закрываясь воротником от набиравшего силу сиверка с колючей мутной поземкой, крикнул вдогонку: «Да будя тебе беситься-то… что, шуток не понимаешь?!» Дерябин не удержался, обернулся и, потрясая зажатой в кулаке варежкой, с ненавистью неожиданной и ярой выкрикнул: «Я все понимаю, все! Думаешь — ты один умник такой?.. Не-ет, на твой ум другой найдется, гад!..» Ввалился в кабину, дернул скорость, даванул рычаг акселератора — и трактор, широко захватывая гусеницей подросшие барханчики снега, рванулся с разворотом на голый, застекленный черным незаметаемым льдом большак…
Он не видел, как его собутыльник почему-то все не уходил с крыльца, а стоял, смотрел вслед взрыкивающему трактору обиженно-насмешливыми глазами, и потом сплюнул с досадой, и поспешил в чадное тепло чайной.
«Умник какой, сволочь! — Дерябин, ожесточась до рези в глазах, до слез, рвал рычаги, трактор рыскал по курсу, резко поводил в стороны окованным в железо носом, дрожал и размашисто, будто поклоны кладя, раскачивался от скорости. Дерябин сбил газ, отвалился на спинку сиденья, на мгновение прикрыл обрезавшиеся, с синими круговинками понизу глаза. — Все вы умники, пока вас за грудки не притянуть… Я тебе припомню, гер-рой, все припомню! Тебя бы в мою шкуру… ты б узнал, почем она смертынька, рота штрафная! Умник!..»
Он никак не мог успокоиться, закрывал глаза и все облизывал истончавшие от внутреннего озноба губы. Потом нашарил рукою приткнутую сбоку сиденья фляжку, отвинтил пробку и, торопясь и обливая ватник, сделал несколько глотков. Руки тряслись, и это было хуже всего. «Сволочи, — с тоской подумал он, — до чего довели. Дорогу им перешел, детей сглазил — цапают до болятки, добивают!.. Зачем это им, за что?..»
— Так-так-так, едем домой, — громко сказал он себе. — Едем. Так-так, все ничего, все ерунда. Наплевать и растереть. Гад этот Мамыкин, ворюга, — мне ль его слушать, болеть от его слов? Ну не-ет — пусть уж другой кто окажет, почище… да и никому я им не смолчу!
Дерябин, ломая спички, закурил. «Все, хватит. Пусть себе думают, что хотят. Пусть намекают, дезертиром и по всякому называют — мне наплевать; я вам не два с полтиной, я — чистый перед собой, перед другими; эту вину я, может, десять раз в своей крови полоскал, а все остальное — напраслина, злоба людская. Значит, и нечего об этом. Ты лучше глянь, умно ли сделал, что поехал. Вот-вот, глянь…»
Он стал осматриваться, поочередно наклоняясь узким жестким лицом к самым стеклам кабины. Райцентр остался позади. Трактор, покачивая капотом, напористо шел вперед. Слева за реденькой полузанесенной лесополосой уходили к мутному горизонту голые, отблескивающие настом поля. Ветер исподволь набирал, копил силу, сквозь мерно качающийся бренчащий рокот трактора слышны были его тугие плавные толчки в стекла, в кабину; и на километры вокруг и дальше ползла одна сплошная, вдалеке лениво-томная, волнами, а ближе вороватая и шустрая тонкая поземка. Ее вкрадчивые прихотливые струи неслышно и быстро, наискосок, перетекали черный асфальт, ныряли под гусеницы, срывались в кюветы и там затевали зловеще-легкую, будто бы игрушечную пургу. Затянутое снежной пеленой небо на востоке и юге, за лесопосадкой, сливалось с блеклым горизонтом, и сквозь эту белесую муть катился и катился, то всплывая поверх всего, то безнадежно утопая, четко очерченный, сурово блистающий диск низкого зимнего солнца.
Дерябин с еще размытым, разобщенным недавней вспышкой злобы и горечи вниманием присматривался, прислушивался к знакомым с малолетства приготовлениям непогоды. Поземка подымала голову, в заледеневших сиротских лесопосадках пуржило, взветривало мелкий морозный снег, и он скачками уносился в поле, долго не утихая, не припадая к поземке. Он оглянулся — сзади на прицепе все так же подневольно тащилась, моталась на плоских полозьях по гололеду и в раскаты дощатая будка; а дальше опять разъезженная, с полосой асфальта посередине дорога, столбы, низкое, почти сумеречное небо. «Бурана не миновать, — подумал он отчужденно, будто бы не о себе. — Вон и ветер садит, и все с «гнилого угла», с юго-запада». Всегда, сколько он себя помнит, и дождь, и снег оттуда наносит. Такая уж это сторона — гнилая. Но поземка вроде еще низкая, и время не позднее — четыре часа; пока буран разгуляется, он у Подстепок будет. Да и, в конце концов, не мальчик он, чтобы поворачивать назад. Выехал, так езжай.
До поворота с грейдера оставалось километров пять, а дальше предстояли ему еще семнадцать километров зимнего проселка, две лощины с перелесками, и только за ними ферма, мост и длинная, разбросанная по долине Коноплянки деревня, родные Подстепки… «Родные, — жестко усмехнулся он, не раздвигая будто неспелой черемуховой мякотью связанных губ. — Как же, родные… Лет двадцать назад надо бы бросить их к чертям собачьим, чтобы глаза не видели. Прожил, как дурной сон проспал, слова доброго не слышал — такая она, родня-то… Черт с ними со всеми, наконец».
В кабине привычно пахло соляркой, живо подрагивали рычаги, от приборного щитка опахивало масляным теплом мотора. Даже стекла, за которыми медленно ползла вечереющая, насквозь прохваченная холодом степь, были чисты, без наледи. От этого, не бог весть какого, железного уюта, от иногда нежно и розово посвечивающих бледным солнцем окон кабины — он не то, чтобы успокоился, а пришел в себя; насильно, как это делал не раз, отодвинул от себя все сегодняшнее, саднившее душу; заговорил, забросал ругней, немощной ненавистью, злыми, раздражающими его самого какой-то червоточинкой неуверенности, упреками всем этим людям. Отодвинул, отругался, не чувствуя от этого никакого облегчения — лишь бы посидеть вот так, ни о чем не думая, передохнуть, перевести дыхание. Ему бы до весны дожить, а там он знает, что делать: соберет пару чемоданишек, жену, если согласится, — и прости-прощай Подстепки, не больно вы меня потчевали, конфетки под порог не заметал… Детей у него нет, а Сибирь — она большая, всех примет. Ей все одинаковы. Он думал сейчас так, прекрасно помня, как много раз хотел сорваться наконец-то с этого несладкого места своей жизни, уехать абы куда… Он все помнил; но сегодня все было иначе, и он почему-то был уверен, что уж этой весной он уедет обязательно. Завтра же напишет объявление о продаже дома, будет искать покупателя, а весной уедет, и никто ему в этом не помешает, даже Евдокия, жена. Уедет, потому что от такого житья у него вся кровь уже почернела. Да и сколько ж можно — терпеть?