Николай Иванов - Разговор с незнакомкой
В комнате было холодно. За окнами нещадно морозило, а батареи едва теплились. Александр Дмитриевич набросил на плечи старенький, выцветший, многие годы выручавший его армейский бушлат, включил на кухне газ и присел в темноте в углу, наблюдая за резвым фиолетовым пламенем, пляшущим над конфоркой. И когда прикурил от этого пламени сигарету, ему нестерпимо, как никогда, захотелось поговорить с Незнакомкой. Он уже начал привыкать к этим «разговорам».
А знаешь, это еще не так страшно: вернули очерки. Я посмотрю их, может быть, доработаю, переделаю. А вдруг и есть доля правды в этом сопроводительном резюме… Намного страшнее произвол, грубый, необузданный. Никогда не смогу забыть начало своей штатной журналистской работы. Это была небольшая газета, занимавшаяся вопросами искусства. Какое-то время довелось ее выпускать даже одному — с помощью когорты нештатных корреспондентов. Потом прислали начальницу. Перевели из области, из какой-то фабричной многотиражки. Настал такой день, когда порог редакции переступила высокая светловолосая женщина. Сложена она была незавидно. Квадратные костистые плечи, короткие, какие-то кургузые руки, а ноги, наоборот, избыточно длинные, плоские и обуты в грубые, чуть ли не яловые сапоги с тяжелыми, как у футбольных бутс, головками. Нелли Карагаш, представилась она. Будем работать вместе. И, потупившись, добавила: и дружить.
Итак, Нелли Борисовна Карагаш. С ее приходом в редакции начался ад. Некрасивая женщина, да еще существо завистливое и бездарное, она ревностно требовала почтения к себе и плодам своих трудов. Увы… для этого не было оснований. Удручало ее и то, что я ниже ее служебным рангом, но состою в Союзе журналистов, а она нет. Когда же в одной из инстанций и раз и другой похвалили мои статьи, она начала открытую войну. Из моих материалов вымарывались лучшие куски (ощущение лучшего все-таки присутствовало в ней), вписывались чужеродные, косноязычные фразы, и потом с издевательским апломбом бросалось мне в лицо: ну, посмотрите, что получилось, — это же «две большие разницы»! Изуродованные, израненные и обесчещенные варварской рукой очерки мои и статьи ставились на задворки номера, а то и вовсе откладывались, исчезали невесть куда. После моих попыток возразить, возмутиться, террор удесятерялся. Мне ставилось в горький упрек даже пятиминутное опоздание в редакцию. Никакие аргументы и причины не признавались. И когда я увидел в одной из газет ее статью — компиляцию всевозможных выкладок и соображений по поводу некоторых фильмов и спектаклей и буквально «узнал» куски своих материалов, свои мысли, причем некоторые из них оказались как раз теми, что вымарывались ее рукой на моих же глазах, я понял, что это ущербный человек и что надо бежать. Да и ситуация сложилась для этого «благоприятная». Получил я телеграмму о тяжелой болезни мамы. Полетел. И задержался на лишние сутки. Звонил в редакцию, дополнительно телеграмму посылал — ничего меня не оправдало, ушла себе преспокойненько докладная записка на меня в отдел кадров. А можно ли назвать это докладной?.. Да… Молод я был, беспомощен. Мне бы в райком, мне хотя бы к друзьям-журналистам, а я все в себе носил, полагая, что апелляция будет похожа на донос. Вот так вошла в мою жизнь женщина с экзотической, янычарской фамилией. Ничего не знаю о ее судьбе. Носит ли ее земля, выдерживает ли ее могучие подкованные сапоги. И, знаешь, все же хорошо, что мне довелось пройти через это. Без лиха не узнаешь добра, не постигнешь истинной цены человека, цены добродетели, честности, чести, таланта. И полно об этом. Надо работать. А мы, увы, далеко не всегда умеем заставить себя работать. Может быть, ты спросишь о том, как я хочу работать и что я хочу от своей работы. Я хочу сделать что-то такое, что бы смогли оценить люди, что-то нужное им. Но прежде всего — чтобы это был нескучный продукт рук и разума. А это обусловливается главным образом мерой способностей человеческих, степенью художественности в работе. А художественность? Если бы ты спросила об этом, я бы припомнил две строчки, что вьются в моей памяти множество лет, начальные строчки какого-то рассказа, прочитанного едва ли не в детстве: «Дверь скрипнула, отворилась, и в комнату вошел Бог. Он подошел к стене, остановился и перекрестился на зеркало». Или бы я припомнил притчу о мышонке, который, случайно оказавшись на чердаке, увидел через дырку в крыше летучую мышь, а потом вернулся в норку и пропищал в пронзительном восторге: мамочка, я видел ангела! А ведь это придумал кто-то. И перенес на бумагу. А впрочем, быть может, и придумывать не всегда обязательно. Надо только умело, талантливо отбирать…
Я вернусь снова в Сибирь. В ту холодную, страшную, ржаную осень. Почему ржаную? До сих пор я ощущаю кислый и приторный запах перепрелого зерна. Урожай был так велик, что хлеб едва-едва успевали убирать и обрабатывать в срок. На улице властвовал мороз, а в амбарах, в буртах под зыбкими навесами и просто под открытым небом скапливалась рожь и отборная русская пшеница. Увы, это было так. Этому я свидетель. И те сотни и тысячи ребят, что работали тогда по четырнадцати часов в сутки без выходных.
…На третьей неделе пребывания в больнице я начал поправляться. Отлежался. Много читал. Безудержно тянуло меня к ребятам, появилась непривычная, какая-то щемящая тоска. И точно забыли все меня, забросили — никто не навещает, из дому ни весточки, и Иван пропал куда-то, опять, думал я, в неожиданном рейсе каком-нибудь, за тридевять земель.
И однажды вечером, когда немногочисленные обитатели нашего отделения уселись под старым фикусом в коридоре за шахматами, за газетными подшивками, я услышал за окном знакомый гулко-дробный голос мотора. Посмотрел в окно и в свете желтого фонаря увидел машину Ивана. Сердце тепло сжалось в предчувствии новостей, писем, да что там говорить, — простой, безжалостно дерущей горло минусинской махорки, о «Беломоре» и сигаретах мечтать не приходилось. Однако прошло и пять минут, и десять, а в палату мою никто не рвался. Снова посмотрел в окно и увидел незнакомого парня, копающегося под капотом Ивановой машины. Набросив старый байковый халат, я промчался по коридору, машинально оттолкнув толстую пожилую санитарку от дверей, и выскочил во двор. Из соседнего корпуса в сопровождении врача вышел мой однокашник и земляк Сережка Смирнов. Я о нем рассказывал. Мы потом вместе с ним попали в армию, служили в одном подразделении. Да и после службы пути наши с ним не раз перекрещивались. А теперь живем недалеко друг от друга, что называется, дружим домами. Вот этот Сережка и шел вместе с врачом к машине. В правой руке осторожно, точно боясь разбить, он нес что-то белое, квадратное, туго перетянутое бинтами. Я бросился к нему. Увидев меня, Сергей растерялся, засуетился как-то сразу, положив в кабину на сиденье свою ношу, шагнул ко мне, протянул руку и что-то забормотал такое невнятное, тороплюсь, мол, по делу приезжал. А где же Иван, спросил я у него едва ли не шепотом, голос у меня почему-то сразу сел. Иван, понимаешь ли… как тебе сказать, в общем, не приехал он, не смог… — снова забубнил он суетливо, проглатывая часть слов. Я вцепился в воротник его телогрейки, тряхнул его что было силы и прокричал, прохрипел ему на ухо снова свой вопрос. И тогда он ответил. Громко и внятно сказал, отступив к кабине, что с Иваном несчастье, беда с Иваном большая и что приехал сюда он за кровью для переливания.
Взревела машина, сорвалась с места и, едва не задев бортом больничные ворота, унеслась прочь. А я все стоял и стоял под фонарем и не мог понять, что же произошло. И швырнула меня какая-то сила со двора больницы. Долго бежал я по полутемным улицам, переулкам, не зная куда бегу и что у меня впереди. Опомнившись, остановился у громадного моста через Енисей. У въезда на мост стоял регулировщик, пропуская, по-видимому, через равные промежутки времени машины, протянувшиеся длинной вереницей. Кузова были накрыты брезентом. Везли сибирский хлеб.
С реки тянуло резким, пронизывающим до нутра ветром. Запахнув плотнее потертый ветхий халат, я повернул по безлюдным улицам назад.
Как ни упрашивал я утром врачей, как ни молил, ни в какую не захотели меня выписывать. И все-таки ушел я через сутки из больницы, ушел, правдами и неправдами добыв у санитарок одежду. До своих добирался долго, пригородным поездом, которого пришлось ждать полдня, затем на попутных. В палаточный городок попал глубокой ночью. Страшная это была ночь. А на другой день ребята показали мне холмик на высоком утесе над Енисеем. Над ним возвышался, распахнув густые ветви, точно заслоняя могилу руками, молодой кедр. Я стоял в тени его кроны и смотрел вниз на бурые, плавно перекатывающиеся волны, медленно несущие на своих плечах цепочку плотов. Потом я узна́ю правду. Ту правду, которую мне поведают ребята, и ту, которую они не могли знать. Вольдемар предал Ивана. Не знаю точно, как он проведал о наших делах, как разгадал тайну. Подсмотрел, вероятно, подслушал. И выложил все Раисе при случае, воспользовавшись отсутствием Ивана. Представляю, с каким самодовольством это было сделано, как легко и безжалостно, с улыбкой, с тупой плебейской иронией. Но ради чего, ради каких сребреников? Этого мне никогда не понять.