Юлия Друнина - Проза (1966–1979)
Осталась ли она в живых? Сергей не мог и пытаться разыскать эту девушку, которая подставила ему свои узкие плечи тогда, когда все другие залегли под ураганным огнем, — он ничего не знал о ней…
И сколько ветеранов вспоминают теперь своих безымянных спасительниц! Невольно чувствуешь себя виноватой, когда приходится говорить человеку, что из боя его вынесла вовсе не ты…
Бинты таяли с невероятной быстротой, а наша санитарная машина опять застряла где-то во втором или третьем эшелоне.
На отбитом нами эстонском хуторе подошла ко мне взволнованная старуха. Она бережно держала раскудахтавшуюся грязно-белую квочку.
Эстонка не говорила по-русски, но все было ясно и без слов: у курицы оказалась перебитой лапка — ей, видимо, досталось во время обстрела.
Молчаливая просьба старухи не показалась мне странной. Я не принадлежу к тем, кто считает боль исключительно привилегией человека.
Но как отнесется к подобной перевязке окружившая нас пехота? Да еще при нехватке перевязочных средств?..
И тут раздался укоризненный голос пожилого бойца:
— Что же ты, дочка, над живностью измываешься?
Пожилого поддержал молодой:
— Они, городские, все такие. Без понятия.
Вслед за солистами вступил хор. Чего я не наслушалась!
На остряка, предложившего сварить из «раненой» суп, цыкнули так, что он только молча захлопал светлыми запыленными ресницами.
Я раскрыла санитарную сумку. Кто-то услужливо обстругал ножом две щепы, и я наложила квочке шину всем правилам медицины…
Вообще ко всякой живности на фронте относились нежностью. И конечно, всех приводили в восторг собаки-санитары, которые сноровисто тащили санки-волокуши с ранеными.
Правда, как только начинался обстрел, четвероногие санитары тут же останавливались, и так же сноровисто начинали окапываться. Тогда сдвинуть их с места нельзя было никакими силами. То же самое происходило и при появлении самолетов. Не только немецких, но и наших.
«Ишь, стервецы, — восхищались солдаты, — понимают ведь, что самолеты наши и бомбы наши».
Солдатская эта поговорка, увы, имела под собой основание… Поэтому, видя приближающиеся ИЛы, все, у кого были ракетницы, немедленно палили из них в сторону немцев, на всякий случай показывая летчикам, где свои, а где чужие.
Бомбежки сменялись артиллерийскими огневыми налетами — по танкам лупят особыми снарядами: болванками. До сих пор помню красноватый отблеск летящих болванок — ребята говорили, что его видишь только тогда, когда по тебе бьют прямой наводкой.
Во время артобстрела лучшей защитой были сами самоходки — мы прятались под машинами, между мощными катками. Да и спали часто под самоходками.
А моя муза оказалась упрямой особой.
К тридцатилетию Победы в майском номере журнала «Дружба народов» были опубликованы письма Луконина, Наровчатова, Слуцкого и других фронтовиков Славе Владимировне Шириной. Среди этих писем я обнаружила и свое, давно мною забытое. Написано оно было в октябре сорок четвертого года и являлось прямым продолжением нелегкого нашего разговора в «доме Герцена». И пронизано ветром приближающейся Победы, светится оптимизмом юности.
«Уважаемая Слава Владимировна!
Пишу Вам, лежа под танком[2]. Это спасает от разных неприятных вещей, вроде фрицевских пуль и осколков.
Вообще-то мне больше приходилось быть на машине и в машине, чем под ней, так как наши танки редко стояли на месте: догоняли немцев, которые драпали с отчаянной быстротой по Рижскому шоссе. Теперь они стянули все силы в Риге и немного закрепились. Но, конечно, мы их скоро выбьем. Когда Вы будете читать эти строки, Рига станет нашей.
В общем фрицу „капут“, как твердят сами пленные (жалкий у них вид, надо сказать).
Я работаю в танковом полку, так же, как и в пехоте, санинструктором. Здоровье мое после ранения совсем поправилось. Фронтовая жизнь — лучший врач. Можете поздравить с орденом.
Слава Владимировна! Конечно, об учебе в этом году думать не приходится. Но мне не хотелось бы терять связь с Вашим институтом. Прошу Вас лично не забывать меня, писать. Если останусь живой, то мы с Вами обязательно встретимся в стенах Вашего института. Простите за самоуверенность, но она здорово помогает в жизни.
Пока я не написала ничего нового. Деньки сейчас такие горячие, что с трудом урвала время на это письмо. Я посылаю Вам одно из своих старых, но обработанное стихотвореньице. Очень просила бы Вас передать его рецензенту и написать мне».
Сейчас удивляюсь, как могла я в той обстановке еще «обрабатывать» стихи. Но это только лишний раз доказывает, что, если страсть к поэзии заложена у человека в генах, убить ее невозможно…
К столице Латвии полк подошел обескровленным — сгорела большая часть самоходок. И у наших соседей, пехотинцев, тоже было тяжело, повыбило людей. Их не хватало для десанта, приходилось сажать на броню даже своих писарей.
И хотя я написала Славе Владимировне, что «об учебе в этом году думать не приходится», — война внесла свои поправки в мои планы.
Мне досталось от нее снова.
Дело было так. Я стояла на шоссе и шутила с веселым лейтенантом, наполовину высунувшимся из люка остановившейся самоходки. Война, казалось, отдыхала: ни одного выстрела.
И вдруг невесть откуда взявшаяся пуля ударила в крышку откинутого люка, потом, срикошетив, пробила щеку лейтенанта и застряла в нёбе — пуля была, видимо, на излете. Я растерялась — никогда не встречалась с таким ранением.
Надо было срочно оказать помощь, а для этого довести лейтенанта хотя бы до первого пехотного БМП — батальонного медпункта.
Раненый мог идти сам, опираясь на меня. Но не успели мы сделать и нескольких шагов, как на шоссе обрушился минометный шквал — «заиграли» фашистские «скрипачи». Ох этот скрежещущий звук!
Я спрыгнула в пустой окоп, полуприкрытый редким накатом бревен, и только стала помогать раненому спуститься туда, как на меня вдруг навалилась глухая тишина и темнота. Потом словно снова включили обычный фон войны — грохот, команды, стоны. Однако звуки эти стали притушенными.
Нос, уши, глаза залеплены землей. Кто-то плещет мне в лицо холодную воду.
Попыталась приподняться. Оказывается, окоп завалило взрывом. Откопали пехотинцы.
Ищу глазами своего лейтенанта — мне показывают прикрытое плащ-палаткой тело.
Отошла я быстро. Прекратилось кровотеченье из носа и ушей, ноги перестали быть ватными. Вот только говорила какое-то время слишком громко, да подташнивало немного.
В общем, контузия, как я думала, была пустяковой. Догнала свой полк, когда он уже вел уличные бои в Риге, переправившись через Западную Двину.
Меня удивила обстановка в городе. Еще стреляют, а по улицам шастают бабенки с накрашенными губами, на главном проспекте — Бривибас Йела — в ожидании седоков стоят вальяжные извозчики.
Брошены магазины, на прилавках валяются пачки немецких денежных марок. Жители расхватывают товары, брошенные теми хозяевами магазинов, которые сбежали с немцами. Я взяла в писчебумажном магазине несколько тетрадей — все другое не имело тогда для меня никакой цены.
Наш полк опять поставили на переформировку. Личный состав расквартировали у рижан.
В городе сразу же был наведен железный порядок. Даже, на мой взгляд, слишком железный. Когда, например, одна старушка пожаловалась на солдата, «конфисковавшего» у нее одеяло, его просто хотели… расстрелять. Перепуганная бабуся буквально валялась в ногах у начальства с просьбой простить солдатика.
Началась спокойная сытая жизнь. И тут у меня, как всегда на войне, когда отпускает нервное напряжение, сломалась какая-то пружина. В санчасти снова послали на комиссию. В истории болезни, в частности, было сказано: «Частые обмороки. Частое кровотечение из полости носа. Сильные головные боли. Кашель с кровавой мокротой».
Сказалась-таки проклятая контузия!..
И вывод тот же, что и при первом ранении: «Негоден к несению военной службы с переосвидетельствованием через шесть месяцев».
Свидетельство это было выдано 21 ноября 44-го года. И надо же, чтобы война закончилась как раз через шесть месяцев, в мае! Ни раньше ни позже…
Я ехала в Москву и думала только о стихах. Мне шел двадцатый год, и казалось, что все еще впереди.
Могла ли я, простая санитарка,Я, для которой бытом стала смерть,Понять в бою, что никогда так яркоУже не будет жизнь моя гореть?..
Вернувшись в Москву в конце декабря (а значит, в середине того учебного года, на который и не смела рассчитывать), я вошла и села как ни в чем не бывало в аудитории первого курса.
Надо сказать, что для этого мне пришлось занять у школьной подружки юбку — весь мой гардероб состоял из широченных измызганных галифе, выгоревшей гимнастерки, обгоревшей шинельки и раздолбанных дырявых сапог.