Варлам Шаламов - Перчатка или КР-2
«Дыхнуть» — курнуть раз, все-таки, наверно, мало яда и много мечтательности, удовлетворения.
Табак — это высшая радость арестанта, продолжение жизни. Повторяю, что я не знаю, жизнь — благо или нет.
Доверяя лишь звериному чутью, я двигался по улицам Ягодного. Работал, долбил ямки ломом, скреб лопатой, чтоб хоть что-нибудь выскрести для столбов поселка, известного мне очень хорошо. Там меня судили всего год назад — дали десять лет, оформили «врага народа». Этот приговор десятилетний, новый срок, начатый так недавно, и остановил, конечно, оформление нового дела отказчика. За отказы, за филонство срок добавить можно, но когда новый срок только начат — трудно.
Водили нас на работу под большим конвоем — как-никак мы были люди следственные, если еще люди…
Я занимал свое место в каменной ямке и старался разглядывать прохожих — мы работали как раз на дороге, а зимой новые тропы на Колыме не пробиваются ни в Магадане, ни на Индигирке.
Цепочка ямок тянулась вдоль улицы — конвой наш, как ни велик, растянут был вне положенного по инструкции предела.
Навстречу нам, вдоль наших ямок, вели большую бригаду или группу людей, еще не ставших бригадой. Для этого надо разделить людей на группы по количеству не менее трех и дать им конвой с винтовками. Людей этих только что сгрузили с машин. Машины стояли тут же.
Боец из охраны, которая привела людей в наш ОЛП Ягодный, что-то спросил у нашего конвоира.
И вдруг я услышал голос, истошный радостный крик:
— Шаламов! Шаламов!
Это был Родионов из бригады Полупана, работяга и доходяга, как я, с штрафняка «Спокойного».
— Шаламов! Я Полупана-то зарубил. Топором в столовой. Меня на следствие везут по этому делу. Насмерть! — исступленно плясал Родионов. — В столовой топором.
От радостного известия я действительно испытал теплое чувство.
Конвоиры растащили нас в разные стороны.
Следствие мое кончилось ничем, нового срока мне не намотали. Кто-то высший рассудил, что государство мало получит пользы, добавляя мне снова новый срок.
Я был выпущен из следственной тюрьмы на одну из витаминных командировок.
Чем кончилось следствие об убийстве Полупана, не знаю. Тогда рубили бригадирских голов немало, а на нашей витаминной командировке блатари ненавистному бригадиру отпилили голову двуручной пилой.
С Лешей Чекановым, моим знакомым по Бутырской тюрьме, я больше не встречался.
1970–1971
Триангуляция III класса
Летом 1939 года выброшенный бурной волной на болотистые берега Черного озера, в угольную разведку, как инвалид, нетрудоспособный после золотого забоя 1938 года на прииске «Партизан», расстреливаемый, но не расстрелянный, — я не думал по ночам, как и что со мной случилось. За что? — этот вопрос не вставал в отношении человека и государства.
Но я хотел слабой своей волей, чтобы кто-нибудь рассказал мне тайну моей собственной жизни.
Я встретил в тайге весну и лето тридцать девятого года и все еще не мог понять, кто я такой, не мог понять, что жизнь моя — продолжается. Как будто умер в золотых забоях «Партизана» в тридцать восьмом году.
Прежде всего надо было узнать, был ли этот тридцать восьмой год? Или этот год — бред, все равно чей — мой, твой, истории.
Мои соседи, те пять человек, что прибыли со мной из Магадана несколько месяцев назад, не могли рассказать ничего: губы их были навеки закрыты, языки навеки привязаны. Я и не ждал от них ничего другого — начальник Василенко, работяга Фризоргер, скептик Нагибин. Среди них был даже стукач Гордеев. Все вместе они были Россией.
Не от них я ждал подтверждения моих подозрений, проверки моих чувств и мыслей, — не от них. И не от начальников, конечно.
Начальник разведки Парамонов, когда получал в Магадане «людей» для своего района, уверенно брал инвалидов. Бывший начальник «Мальдяка» хорошо знал, как умирают и как цепляются за жизнь. И как быстро забывают.
Через какой-то срок — может быть, многомесячный, а может быть — мгновенный, — Парамонову показалось, что отдых достаточен, — поэтому инвалидов перестали считать инвалидами. Но Филипповский был паровозный машинист, Фризоргер — столяр, Нагибин — печник, Василенко — горный десятник. Только я, литератор России, оказался пригодным для черных работ.
Меня уже выводили на эти черные работы. Десятник Быстров брезгливо оглядел мое грязное, вшивое тело, мои гнойные раны на ногах, расчесы от вшей, голодный блеск глаз и с наслаждением произнес свою любимую остроту: «Какую вы хотите работу? Белую? Или черную? У нас нет работы белой. Есть только работа черная».
Тогда я был кипятильщиком. Но давно выстроили баню, кипятили воду в бане — меня нужно было куда-то послать.
Высокий человек в новом дешевом вольном синем костюме стоял на пеньке перед палаткой.
Быстров — строительный десятник, вольняшка, бывший зэка, приехавший на Черное озеро заработать денег на материк. «В цилиндрах поедете на Большую землю», — как острил начальник Парамонов. Быстров ненавидел меня. В грамотных людях Быстров видел главное зло жизни. Он видел во мне воплощение всех своих бед. Ненавидел и мстил слепо и злобно.
Быстров прошел золотой прииск 1938 года как десятник, смотритель. Мечтал скопить столько, сколько скапливал раньше. Но мечта его была разрушена той же волной, которая смела всех и вся, — волной тридцать седьмого года.
Теперь он без копейки денег жил на этой проклятой Колыме, где враги народа работать не хотят.
Меня, прошедшего тот же ад, только снизу, от забоя, от тачки и кайла, — а Быстров знал об этом и видел — наша история пишется вполне открыто на лицах, на телах, — хотел бы меня побить, но у него не было власти.
Вопрос о черной и белой работе — единственная острота — Быстровым мне был задан вторично, — ведь я уже отвечал на него весной. Но Быстров забыл. А может — не забыл, а нарочно повторил, наслаждаясь возможностью задать этот вопрос. Кому и где он его задавал раньше?
А может быть, я все это выдумал и Быстрову было совершенно все равно — что у меня спросить и какой ответ получить.
Может быть, весь Быстров — это только мой воспаленный мозг, который не хочет прощать ничего.
Словом, я получил новую работу — помощником топографа, вернее, реечником.
В Черноозерский угольный район приехал вольный топограф. Комсомолец, журналист ишимской газеты, Иван Николаевич Босых, мой однолеток, был осужден по пятьдесят восьмой, пункт 10, — на три года, а не на пять, как я. Осужден значительно раньше меня, еще в тридцать шестом году, и тогда же привезен на Колыму. Тридцать восьмой, так же, как и я, он провел в забоях, в больнице, «доплывал», но, к собственному его удивлению, остался жив и даже получил документы на выезд. Сейчас он здесь для кратковременной работы — сделать топографическую «привязку» Черноозерского района для Магадана.
Вот я и буду его работником, буду таскать рейку, теодолит. Если нужно будет два реечника, будем брать еще рабочего. Но все, что можно, будем делать вдвоем.
Я из-за своей слабости не мог таскать теодолита на плечах, но Иван Николаевич Босых таскал теодолит сам. Я таскал только рейку, но и рейка мне была тяжела, пока я не привык.
В это время острый голод, голод золотого прииска уже прошел — но жадность осталась прежней, я по-прежнему съедал все, что мог увидеть и достать рукой.
Когда мы вышли первый раз на работу и сели в тайге отдохнуть, Иван Николаевич развернул сверток с едой — для меня. Мне это не понадобилось, хотя я и не стеснялся, пощипал печенье, масло и хлеб. Иван Николаевич удивился моей скромности, но я объяснил, в чем дело.
Коренной сибиряк, обладатель классического русского имени — Иван Николаевич Босых пытался у меня найти ответ на неразрешимые вопросы.
Было ясно, что топограф — не стукач. Для тридцать восьмого года никаких стукачей не надо — все делалось помимо воли стукачей, в силу более высших законов человеческого общества.
— Ты обращался к врачам, когда ты заболел?
— Нет, я боялся фельдшера прииска «Партизан» Легкодуха. Доплывающих он не спасал.
— А хозяином моей судьбы на Утиной был доктор Беридзе. У врачей-колымчан могут быть два вида преступления — преступление действием, когда врач направляет в штрафзону под пули, — ведь юридически без санкции врачей не обходится ни один акт об отказе от работы. Это — один род преступления врачей на Колыме.
Другой род врачебных преступлений — это преступление бездействием. В случае с Беридзе было преступление бездействием. Он ничего не сделал, чтобы мне помочь, смотрел на мои жалобы равнодушно. Я превратился в доходягу, но не успел умереть. «Почему мы с тобой выжили? — спрашивал Иван Николаевич. — Потому что мы — журналисты». В таком объяснении есть резон. Мы умеем цепляться за жизнь до конца.