Николай Воронов - Юность в Железнодольске
42
Отца он застал в газовой будке: сидел на стальном табурете перед растворенным окном. Сквозняк обвеивал его грудь, покрытую кудреватой сединой, вздувал над согбенной спиной фланелевую рубашку.
Камаев не выказывал своих недугов, поэтому никто из семьи, включая Устю, не догадывался, что время от времени он хворает. Сквозь гул воздуха и пара Камаев не слыхал, как в газовую будку вошел сын, а когда почувствовал его присутствие, не изменил позы: раз уж ненароком выдал свою хворобу, поздно скрытничать. Да и в груди так щемит, словно что-то там зажали в тиски.
Лекарство он накапал в газировку, вылил в рот, держал под языком, покачивая запрокинутой головой.
Поначалу Вячеслав старался не смотреть на отца пристально, дабы не смущать, но скоро ему стало ясно, что в эти минуты отцу, вероятно, безразлично что бы то ни было: презрительное мнение, сострадание, прошлое их разноречие. По себе он знает, Вячеслав, что такое самоспасение. В армии его сильно тряхнуло, был чуть ли не при смерти, и он, чтобы не умереть, как бы отъединился от всего мира и крепил в себе силы жизни. В бреду оболочка собственного тела представлялась Вячеславу корпусом громадного космического корабля, внутри которого с неусыпным беспокойством парило его «я» в ожидании сигнала опасности, и едва оно ощущало сигнал опасности, мигом устремлялось туда, где что-то разладилось, болело, беспамятно кувыркалось, и не покидало этот предел, пока в нем не наступало облегчение и равновесие.
Конечно, обстоятельства различны и степень опасности тоже, однако, ежели отец так странно-непривычно сосредоточился на себе, начисто забыв об их размолвке, значит, самочувствие предвещает его здоровью тяжелый обрыв.
Отец пересел со стального табурета на подоконник. Притулясь к распахнутой створке, замер.
С места, где остановился, Вячеслав видел боковой овал головы, высокое ухо, источенное на исподе морщинками, височные волосы цвета черненого серебра, желвак, то и дело выпиравший над плоскостью щеки.
Постарел отец. Болен отец. А ведь совсем недавно, когда танцевал с Тамарой, производил впечатление человека, которому не будет износу. Раньше не испытывал жалости к отцу. Повода не было: всегда молодцеватый, веселый, неудача, подвох ли, бодрится. И вдруг не скрывает слабости. Вот и заторила душу жалость и обернулась укором. А этот пока безотчетный укор отворился догадкой: «Неужели из-за меня?» И некуда стало деться от вины перед отцом, от собственного всезатмевающего эгоизма. Зачем-то проявлял враждебное нетерпение к тревогам отца, как будто он исходил не из кровной заботы о нем, а из скрытой корысти. К кому он только не был терпим в армейские годы! С младшим сержантом Квашей и то был терпим. Хотя этот сержант Кваша пер каждодневно гнуснейшие глупости. Нередко он, Вячеслав, помалкивал, а если и возражал, то вежливо, ровно, блюдя осмотрительность: Кваша возражений не терпел... Вот оно, мерзопакостное приспособленчество! Вот она, животная мимикрия! Опасность — обворожительно смотреть собачьим взором, поджимая хвост к животу. А с отцом, побуждения которого определяются одним-единственным желанием — чтобы ты был счастлив, — ты обращаешься с ним, как с недругом: жесток, безрассуден, потому что знаешь — ни подвоха, ни мести, ни даже возмездия не будет. Что за уродство: к родным, как к чужим, к чужим, как к близким? И это у большинства людей, каких встречал.
Добрей отца, кроме матери, у тебя никого. Столько лет все лучшее — тебе, бесконечные жертвы ради тебя. Лет десять подряд отпуск отец проводил на покосах. Другие в санаторий «Металлург», на Черное море, он косит, сгребает, копнит, стогует. Потом возле сарая появляется трехтонка, до моторного надрыва нагруженная сеном. И выходит из кабины отец. Бородатый, от простуды болячки на губах, худющий, с гимнастерки на спине хоть соль соскребай. Неделю, две глаза у матери жалостливые, а в голосе прорываются причетные интонации. И все повторяет:
— Чуть живехонек наш отец, уходился. Зато теперича коровка с сенцом!
Все, как говорилось в семье, спасались молоком, но держали-то корову для тебя. И тяжельше всех давалось содержание коровы отцу. В сущности, он приносил себя в жертву ему, Вячеславу. А он не то что не оказался благородным, он забылся до такого безрассудства, что... Довел отца... Да нет, отец не из слабаков, не может он... Ой, как смеет он думать так. Отец будет жить, долго, будет, будет!
Сквозняк, врываясь в окно, тащил с собой запах жженого мазута. Стекло над головой отца отражало рельсы, паровозик, прицепленные к паровозику чугуновозные ковши. Наверно, паровозик работал на мазуте. А еще сквозняк приносил пыль. Лицо, шея, рубаха, черные брюки отца быстро покрывались блестками графита.
Ожидая, когда отцу полегчает, Вячеслав потихоньку начал прохаживаться вдоль окон. Спохватился: на всякий случай принесет газировки. В знак согласия отец приспустил ресницы. И на ресницах полно графитовых чешуек.
Еще не успел Вячеслав выйти из будки, отец, обнаруживая хлипкость своего состояния, натужно крикнул:
— Соли не капай.
В тесном отсеке, сваренном из листов синеватой стали, пили газировку горновые. Их было трое. Войлочные шляпы зажаты под мышками. Волосы спутанные и такие влажные, точно горновые только что принимали душ. Суконные робы — штаны и куртки с накладными карманами — были в бурых подпалинах, в пятнах пота, в дырочках прогаров. Зажим на резиновой трубке они размыкали основательно: не торопились убирать жестяные кружки из-под стеклянной пипетки, с кончика которой, вязко взбухая, обрывались капли соляного раствора.
Вячеслав помнил: когда отец работал горновым, он брал на смену щепоть крупно наколотой каменной соли. В ту пору он и дома сосал соляные льдинки и сладко причмокивал, словно мутузил на языке карамельку. Однажды Вячеслав соблазнился — тоже кинул в рот л ь д и н к у, но сразу выплюнул из-за противной соляной горечи. Отец улыбнулся.
— Кабы из меня не выпаривалась соль, было б и мне невкусно.
Перед тем как обнаружили присутствие чужого человека, горновые перемолвились между собой.
— Занемог Камай.
— Старость начинает припекать...
— Стар, да петух, молод, да протух.
— Настроение свихнулось.
— Была сила в коленках, лазил на колошник, спускался на загрузку, бо у организма счетчик тоже е.
— Тебе бы все е да е.
— Камай еще вокруг шарика раз пять обежит.
— Настроение надо выравнивать.
— Правильно! Тяни рукоятку на себя, бо врежешься в землю.
Горновые, не удивляясь появлению незнакомца (мало ли народу шастает по печам), но гадая, кто он и слышал ли их разговор, прошли мимо Вячеслава. Каждый чугунно тяжел в плечевых закруглениях, шеи к основаниям ширятся, будто стволы деревьев к корням, запах мускусно-едкий. Этот запах грустно поразил Вячеслава давним мальчишеским летом, когда он впервые понаведался на домну и отец, перестав выкидывать из канавы раскаленную чугунную корку, поднял его на руки.
Едва он вышел из сатураторной, захотелось побывать на литейном дворе, но он отверг это желание: после, вдруг да отцу хуже. Трое горновых, только что пивших газировку, стояли возле электрической пушки. Они курили, почти не двигаясь, и не разговаривали. Устали, намотались, убирая канавы и подготавливая их к выпуску очередной плавки. Отдых, вызывающий чувство блаженной созерцательности. Во время службы приходилось откапывать боевую технику. Всегда требовалось копать быстро. Лето в степи огненное. Накопаешься — потом сам себе напоминаешь вечернего суслика: недвижно торчишь над степью, даже колебание травинки завораживает взор, и усталость, в которую ты закован, точно в броню, мало-помалу как бы развихривается с тебя.
43
Отец, к удивлению Вячеслава, уже не сидел перед окном. Створка была закрыта, рубашка застегнута, стул переставлен к двухтумбовому столу.
В руках отца потрескивала калька. На кальке виднелись черные молниевые зигзаги: след, оставленный самописцами.
Воду он не стал пить. С той же вдумчивой озабоченностью на лице, с какой рассматривал диаграмму, он устремился к металлическим панелям, в которые было врезано много всяких приборов: круглых, продолговатых, схваченных никелем, пластмассой, простейших, электронных, со стрелками, выписывающими ломаные линии, пунктиры, многоточия. Отдельно стоял щит, инкрустирован стеклышками, да и только. Под стеклышками вспыхивали и гасли лампочки, слагаясь в какой-то магический, витражный, разноцветный ритм.
— В кино однажды играли симфонию, — сказал отец. — Звуки перекладывались в цветовые пятна, линии, импульсы. Фантастика. Тоже фантастика будет, если ход плавки переложить на язык электрических лампочек.
Он вывел Вячеслава на мостик, под которым неизносимые «кукушки» таскают шлаковозные чаши.