Александр Серафимович - Том 3. Рассказы 1906–1910
Одно только: на кузнеца, на суслика, на засуху ходили с молебствиями, крестными ходами, с водосвятием, и в этом был великий смысл и значение, земского же покрывало всеобщее понятие „начальство“, покрывало и примиряло, молчаливо разумея, что его водосвятием не возьмешь. Начальство не только было грозно, но неизбежно, как сухое, палящее небо над горячей степью, и хотя трудно, но жить с ними было можно, как жили до того поколения дедов и прадедов».
В любопытной жанровой сценке Серафимович воспроизводит разговор Пимена с либеральствующим земским о преимуществах культурного землепользования. Не очень понятно толковал земский, все сердился на темноту мужичью, но Пимену он не казался врагом.
Иначе складывались отношения с управляющим экономией, бритым, как актер, немцем Иваном Федоровичем.
«Тревожны были черные осенние ночи. То в одном, тс в другом краю степи багровели ночные темные облака, и до утра стояло зарево – горели экономические скирды и стога. Но Иван Федорович не волновался, не обращался к властям, только вооружал всех приказчиков револьверами, и день и ночь экономию объезжали конные».
А затем Иван Федорович делал видимость уступки, ставил ведра водки, крестьяне успокаивались, и кончалась вражда. «Нет, не было у Пимена врагов и некого было ненавидеть».
Будничная жизнь Пимена не нарушалась никакими событиями. Весь день он был занят по хозяйству – Копылковы были среднего достатка.
«Пимен не испытывал непроходящей нищеты, семья не голодала, но хозяйство всегда колебалось на той черте, за которой малейшая случайность, непредвиденное обстоятельство – уже разорение. Издох бык, заболела лошадь, проходила корова холостая или жена захворала, и уже цепко охватывает глубокими когтями голод и нищета.
Косил ли траву, вез ли хлеб на станцию, работал ли дома, спал ли, шел ли в церковь, все равно всюду таскал с собой ожидание: вот-вот оборвется, вот прахом пойдет все насквозь политое потом хозяйство…
…Пришла беда и во двор Пимена, но пришла совсем не с той стороны, откуда он всегда ждал.
В высокоторжественный день земский отдал приказание праздновать, по возможности украсить флагами дворы и отнюдь не производить никаких работ.
Мужички беспробудно пили три дня, не то веселясь, не то удивляясь неожиданному поводу к выпивке…
Пимена эти дни не было в деревне, гонял годовалую телку продавать на ярмарку. Когда вернулся, угар пьяный уже отнесло от деревни…»
Далее в черновом тексте известная нам (в несколько измененной редакции) сцена встречи Пимена с причитающей женой, метания Пимена по деревне, его попытки ответить на вопрос: «Кто виноват?» Другими глазами смотрит он на жену, по-новому видит окружающий мир.
«Точно бельма упали с глаз, и он увидел и земского, и старосту, и Ивана Федоровича, управляющего экономией, и все они точно были с серыми огромными волчьими зубами и жевали его, Пимена, и всю его жизнь. И он только удивлялся, как раньше оа этого не видел.
На сходах ли, в камере ли земского Пимен угрюмо слушал, глядя исподлобья, а когда начинал говорить, все его теперь слушали, потому что в голосе дрожала, билась непотухающая ненависть и озлобление. Прежде терялся он в общем галдении, теперь же его корявые нескладные речи вызывали либо взрыв протестов, либо такой же всеобщий гул одобрения.
– Сказываю, не берите землю за эту цену, – говорит он, красный, со вздувающимися ноздрями, – не возьмете – немцу податься некуда, а други деревни не посмеют… а посмеют – в колья!..
– Не посмеют… разнесем, – стоном стояли мужичьи голоса.
И, сам того не подозревая, Пимен оказывался коноводом во всех мужичьих протестах, и за ним шли, как стадо за козлом.
То и дело земский отправлял его в холодную, но это только больше озлобляло. А Иван Федорович, против обыкновения, сообщил по начальству, что в деревне – вредный элемент в лице Котлякова, который необходимо устранить, иначе за деревню нельзя поручиться.
Тот дух протеста, что незаметно и необъяснимо вырос в Пимене, пропитывал понемногу и все отношения внутри семьи. Часто ревновал он жену, но она уже не давалась так покорно, как бывало, бить себя…»
По настоянию земского Пимена изгоняют из родной деревни.
«Сход, на котором решалась участь Пимена, был многолюден, как никогда. Голоса метались над мужичьими головами, как ветер в бору над качающимися вершинами.
– Пущай остается! – добрый мужик… не за что ссылать… – взрывом подымалось над сходом, но отдельные голоса упорно излагали Пименовы вины и настаивали на исключении из общества.
Впрочем, участь Пимена была давно решена земским, который не терпел неспокойный элемент в своем участке, и сход в конце концов только оформил настояние земского. Единственное послабление для Пимена сделали – это заменили высылку по приговору общества добровольным переселением в Сибирь.
И когда за околицей Пимен, распродавши весь свой скарб и хозяйство, с ребятишками и выплакавшей все глаза женой, в последний раз обернулся на раскинувшуюся соломенными крышами деревню, на поникшие ветвями левады, на степи без конца, родные и в то же время чужие степи, до дна политые им горячим потом, он не знал, проклинать ему или благословить.
И, роняя слезы, он трижды поклонился до земли блестевшему кресту и собрал в сумочку, привешенную на гайтане, горькой родной земли».
Под текстом рассказа подпись: «А. Серафимович» и адрес: «Ставрополь Самарский, дача Лобанова, 20. Александр Серафимович Попов».
От рукописи второго варианта до нас дошла только одна сцена (по авторской нумерации, почерку, формату бумаги можно с уверенностью сказать, что это отрывок из другой редакции рассказа, видимо промежуточной между первой и окончательной).
В этой сцене ревность просыпается у Пимена от мимолетного взгляда, брошенного его женой на пытавшегося ее облапить купчика.
«Грянула беда и над Пименом, только совсем не с той стороны, откуда он ее ждал.
Была ярмарка. Всякого народу понаехало. Говор, шум, смех. Как всегда на ярмарке.
Идет Пимен, обнявшись с другом своим, Козолупом, идут, чуть пошатываясь, и поют песни, как степь – такие же заунывные, такие же неразгаданные, как неразгаданная вольная, неведомо пропадающая степь. Идут они, поют, покачиваются и ни о чем не думают.
Впереди бабы, через всю улицу, в красных юбках, как маки по межам, идут, лущат подсолнухи, выдувая с губ шелуху, смеются, а то песню заведут, голосисто да звонко, – вся ярмарка и с деревней в ней тонет.
Навстречу купчики, с гармоникой, молодые все ребята, и на баб поглядывают. Сошлись, смех, визг, шлепки, притворно-сердитая брань. Смешались в пеструю живую толпу. Видал Пимен, как его Марью облапил какой-то молодец, а она, крепкая и сильная, вывернулась, как змея, и так его по спине благословила, что он даже выгнулся, почесал спину и покрутил головой.
И опять через всю улицу пестро-красной шеренгой идут бабы: звонко голосят, пошатываются, за ними Пимен с приятелями, а сзади, удаляясь, весело, напевно, беззаботно наигрывает гармоника.
– Ты чего же не поешь, кум?
А Пимен озирается исподлобья, словно ищет что-то, тужится вспомнить.
И… вспомнил: живой, смеющийся, блеснувший из-под черной брови веселый глазок, сверкнувший лишь на одну секунду, когда она легким движением, вполоборота повернулась, ударив того.
Пимен опять запел и снова замолчал, хмуро и насупившись. Вот она идет впереди, и покачивается голова в белом платочке, и слышен сильный голосистый голос, и шелуха, видно, слетает, сверкая, с губ.
Он хочет понять что-то, разобраться, но ничего нет, только не тухнущий в памяти сверкнувший на секунду глазок.
– Эй, ты… слышь, ступай в хату.
Бабы остановились, как солдаты в шеренге, все повернувшись, и по-прежнему, белея, слетала с губ сплевываемая шелуха.
– Ты что? аль одурел?
– Ступ-пай!!.
Было в его лице что-то такое, что она, ничего не понимая, отделилась от баб и пошла домой, луща подсолнухи.
– Сказидся человек!..
А бабы повернулись и, краснея пестрой линией, снова заголосили песни.
Когда Пимен подходил к хате, оттуда несся бабий голос, его бабы, в обычной заунывной песне, которую она привычно тянула за работой. И этот привычный, неуловимый, как серая дорога в степи без конца, мотив сразу успокоил его, и сразу обступило его домашнее: двор, плетни, сарай, хата.
Он шагнул, привычно нагнувшись под низенькой притолокой, в дверь. Жена сажала в печь хлебы. Крепким и сильным движением сунула хлеб в устье печи, поставила лопату в угол и повернулась к мужу, глянув на него чернобровым, смуглым лицом, крепкой высокой грудью.
– Из экономии-то на ярмарку сам Иван Хведрыч приезжал, – проговорила она весело, – вся сбруя в серебре…
Хмель от водки вышел из Пимена, но мутно, тяжело и страшно подымался другой хмель, которого он никогда не испытывал, медленно заливая грудь, голову и тугую покрасневшую шею. И делая последнее усилие, чтоб справиться, он опустил глаза в пол, но не выдержал, глянул…» (Рукопись обрывается.)