Сергей Сергеев-Ценский - Том 9. Преображение России
— Ах, вот вы о чем!.. Это к делу не относится. Там вы были у меня во главе, а здесь будете на переднем плане картины. Место для вас тоже весьма почетное, если представите, что толпа идет не в шеренгах ведь, а как всякая толпа — беспорядочно и не в ногу, косяком… Так же точно и пристав Дерябин: вы идете непосредственно на него, а другие, которые в общем шествии впереди вас будут, — те на других, по положению повыше, чем Дерябин, вот и все, — объяснил художник.
— Я представляю, — сказала она, — только ведь если взять Дворцовую площадь и дворец, то какая же должна быть это огромная картина, Алексей Фомич!
— Очень огромная, да! — согласился Сыромолотов. — И показывать ее нужно будет в огромной зале, и зрители должны будут стоять на весьма приличной дистанции… Скорее всего нужно будет протянуть некое подобие барьера между этой картиной и зрителями, — вот как надобно будет сделать! И вот вы видите теперь сами, Надя, как убого она была задумана там, у меня в мастерской!.. Идет, дескать, толпа людей неизвестных профессий, несут, дескать, красные флаги, а их, дескать, уже ждут со свинцовым горохом, и, — публику просят не расходиться, — сию минутку бабацнет залп! Убого! Скуповатенько!.. Какое время, прежде всего? Девятнадцатый век или двадцатый? Двадцатый, вы говорите? А где же машины? Двадцатый век — это век машин на земле, и в воде, и в воздухе, — вот что такое двадцатый век! А где же эти машины, хотел бы я знать?.. Вы видите, сколько машин пробегает мимо нас с вами здесь? А? Вот они-то и должны быть на моей картине!.. И если бы вы меня спросили теперь, как спрашивали вчера, зачем собственно я приехал…
— Я вас не спрашивала об этом, Алексей Фомич, — решилась перебить его Надя.
— Все равно, я чувствовал этот вопрос и теперь вам на него отвечу: я приехал, чтобы найти вас, Дерябина и новый размер своей картины.
VIIIЗимний дворец вместо какого-то угла, переулка и улицы в Симферополе и пристав Дерябин во всей его тяжеловесности и мощи — это была такая находка, что Сыромолотов, прощаясь с Надей, долго обеими своими ручищами жал ее узенькую девичью руку и благодарно глядел все, тоже в радостные, круглые светлые глаза.
Про себя думая, он не мог бы назначить даже и цены за такую находку, а Наде говорил:
— Не помню, у какого это поэта я вычитал в мои древние годы:
Сюжета нет, сюжета нет, —Я жизнь отдал бы за сюжет!
Вот, значит, какова бывает цена порядочному сюжету на бирже поэтов. Однако и на бирже художников хороший сюжет стоит много… Об одном нашем русском художнике вы, наверно, когда-нибудь слышали, что всю свою жизнь он отдал одному только сюжету, но о другом, может быть, и никогда не услышите, что он свои фигуры для картины вылепил из воска и всячески их освещал, пока не нашел освещения, какого хотел… Вот так и я… вкупе с вами, Надя. В том, что я хотел сделать там, у себя, таился, конечно, сюжет, но только здесь, в Петербурге, вырос он во весь рост и… как бы это сказать… в душу мне глянул — вот! Вам обязан этим, вам, — никогда не забуду, что у вас я в долгу, Надя! В долгу, в долгу!
— Алексей Фомич, — сказала Надя, — а как же вы… Я хочу сказать, как же вы думаете о подобном сюжете и не думаете о приставе Дерябине?
— Как же так не думаю? — удивился Алексей Фомич. — Теперь буду думать и день и ночь.
— О том, как он сидит на своей лошади? А если он придет к вам в мастерскую и посмотрит на себя и спросит вас: «Кто это вам разрешил такую картину писать?»
Надя сказала это за один прием, и только когда сказала, ей стало неловко за себя, но Алексей Фомич ответил ей так, как было ему свойственно:
— А зачем же я буду пускать приставов Дерябиных в свою мастерскую? Этого еще недоставало!
— А кто же будет смотреть вашу картину, когда она будет готова? — снова спросила Надя.
— Победивший народ, — коротко ответил ей Сыромолотов и добавил: — Ведь вы же уверены, что народ победит?
— Уверена, да, только… когда еще это будет!
— Да ведь и картина моя когда-то еще будет готова! — в тон ей отозвался Алексей Фомич, еще раз пожав ей на прощанье руку.
Как в жизни каждого человека, так и в подспудной, ни для кого другого не видной жизни крупного художника бывают взлеты, но случаются и срывы. Это не значит, конечно, что ему совершенно не удалось то, что он создал, — нет; это значит только, что он не все дал на холсте, что мог бы, что в силах был бы дать.
Теперь, когда весь целиком захвачен был Сыромолотов своей новой картиной, ему стало совершенно ясно, почему он вскоре же после того, как показал свой триптих «Золотой век» своему Ване и пациентам врача Худолея, охладел к триптиху и принялся за пейзаж «Майское утро».
В «Золотой век» вложено им было очень много и, однако, не все: было показано как бы несколько крутобоких вспененных яростных волн, но не просторно бушующее море. Он хотел захватить триптихом три момента: предгрозье, грозу и послегрозье, но средний из них — гроза — получился каким-то малоговорящим — частичка очень большого, волна вместо моря, — всего только несколько человек вместо восставшего против своих угнетателей народа… А кто же построил на пустом поле то новое, чему тоже слишком уж тесно было на третьей полосе триптиха?
Эту картину вздумал резать ножом пришедший вместе с Ваней в его мастерскую провокатор Иртышов, но могло быть и так, что если бы она была выставлена, то очень многие из публики поняли бы ее не так, как задумал ее сам художник, а между тем картина, вполне удавшаяся ее творцу, не должна вызывать кривотолков: она покорит с первого на нее взгляда, как покорило Надю «Майское утро», вызвав у нее слезы восторга.
Но, возмущенный, выхватил из кармана свой перочинный нож Иртышов, когда увидел «Золотой век», и чем бы ни руководился он при этом, для Сыромолотова довольно было одного этого ножа, чтобы охладеть к триптиху, как довольно было искренних слез Нади, чтобы признать «Майское утро» своим взлетом.
Однако что же такое «Майское утро», как не пейзаж? И девичья фигура, введенная им в картину, была не только неотъемлемой от пейзажа, — она углубляла его, она была человеческой мыслью в нем, — именно тем, чего не хватало его триптиху, хотя в основе его лежал тоже пейзаж. Этот пейзаж с радугой, стоившей ему много труда и исканий, был все же не продуман им до больших глубин.
Не те несколько фигур, какие были даны им в средней части триптиха, а массу их, ломающих старую жизнь, должен был он уместить на узком холсте; он упростил рисунки, и вышло не то…
Даже единоборство Мстислава Храброго, князя тмутараканского, с князем Редедей было не в пустом поле, а перед множеством воинов как с той, так и с другой стороны. И о второй части триптиха могли бы сказать: «Одна ласточка не делает весны, и пять — шесть человек недостаточно, чтобы показать восставший народ».
В «Майском утре» он как бы отбросился в сторону от темы триптиха, признав ее для себя слишком трудной, в этом был его срыв.
Ему только некому было сказать об этом: сыну не пришлось, кому-нибудь другому — незачем, и срыв этот переживался им в одиночестве.
Он, конечно, не мог не ценить колорита этой картины, в чем сделал он тогда большой шаг вперед, но содержание, сюжет картины… Он взялся тогда за холст, названный им «Майское утро», чтобы забыть о триптихе.
И все-таки даже и удавшееся ему «Майское утро» он не называл про себя взлетом: это был отход от мотивов триптиха, прыжок в сторону общепонятного, всеми заранее принятого, но не взлет. И вот только он чувствовал настоящий и высокий взлет весь без остатка захваченный «Демонстрацией» (или как бы впоследствии ни назвать ему свою новую картину), и это был самый большой взлет изо всех, когда-либо испытанных им в жизни.
Простодушная Надя, случайно войдя в его дом с просьбой дать какой-нибудь рисунок или этюд для лотереи в пользу ссыльных и заключенных политических, будто вошла с фонарем в кладовую его памяти о 1905 годе. И вот рядом с триптихом, на котором, между прочим, изобразил он семицветную радугу — труднейшая задача для живописца! — зарделась в его мозгу молодая русоволосая девушка с красным флагом.
Просто вспомнилось то, что давно, еще в молодости его, считалось святым: идут девушки, русские мученицы за идею, с красными флагами, а потом становятся заключенными и ссыльными.
Картина, которую он затеял там, у себя в Крыму, явилась как бы платежом долга, повинностью, подвижничеством, но не взлетом художника. Он только как бы сделал несколько подскоков на земле, только расправил для полета крылья, но не взлетел.
Быть может, и взлетел бы все-таки, но помешала начавшаяся так неожиданно война. Война показалась там непреодолимым препятствием для взлета, и вот — преодолено это препятствие, здесь, в столице, на широкой площади перед Зимним дворцом.