Владимир Тендряков - Собрание сочинений. Том 4. Повести
— Лягуш убивал, кошек мучил.
— Зачем?
— Так просто. Нравилось.
— Нравилось? Больной он, что ли?
— Что ты, пап. Здоровый. Здоровей Саньки только Левка Гайзер, он на турнике «солнце» крутит.
— Так почему, почему он ненормальный такой? Нравилось…
— Да нипочему. Таким родился.
— Родился?.. Гм… У Саньки вроде родители нормальные. Отец сплавщик как сплавщик, честно ворочает лес, выпивает, правда, частенько, но даже пьяный не звереет. Ни кошек, ни собак, ни людей не мучает…
— Пап, и Левка же Гайзер тоже на своего отца не похож. Левкин отец за жизнь, наверно, ни одной задачки не решил.
— Гм, верно. Обидней всего, Дюшка, что этого урода еще и оправдать можно.
— Саньку? Оправдать?
— Видишь ли, получается, твой Минька против Саньки запасся ножом заранее, с умыслом. И наверное, он в драке выхватил этот нож. А Санька безоружный. Выходит, что Санька защищался, а нападал — то Минька.
Дюшка обмер от такого поворота.
— Пап, Минька и мухи… Пап! Кто поверит, что Минька — Саньку?..
— Верят, сын, фактам…
Факты… Дюшка часто слышал это слово. Отец, мать, учителя произносили его всегда уважительно. Факты — ничего честней, ничего неподкупней быть не может. Это то, что есть, что было на самом деле, это — сущая правда, это — сама жизнь. И вот сущая правда несправедлива, сама жизнь — против жизни, защищает убийство. Так есть ли такое на свете, чему можно верить до конца, без оглядки? Все зыбко, все ненадежно.
Дюшке было лишь тринадцать лет от роду, он не дорос до того, когда невнятные мысли и смутные опасения облекаются в отчетливые слова. Он не мог бы рассказать, что именно сейчас его пугает — слишком сложно! — он лишь испытывал подавленность и горестную растерянность. И отец, его взрослый, сильный отец, который смог поднять над поселком огромный многотонный кран, помочь ему был бессилен. А хотел бы, страдает, тоска во взгляде. Что-то есть сильнее отца, что-то без имени, без лица — невидимка!
— Пап, — произнес Дюшка сколовшимся голосом, — неужели Саньке будет хорошо, когда он вырастет?
Отец поднял голову, озадаченно уставился на сына, и зрачки его дрогнули.
— Если Саньке хорошо, мне, пап, будет плохо.
И отец медленно встал со стула, распрямился во весь рост, шагнул вперед, взял в широкие теплые ладони запрокинутое вверх Дюшкино лицо, с минуту вглядывался, наконец сказал:
— Да… Да, ты прав. Этого не должно случиться.
— Пап, Минька не виноват. Если даже и факты… Все, все пусть знают.
— Да… Да, ты прав.
Они оба вздрогнули — разливисто зазвонил телефон. Отец рванулся от Дюшки, схватил трубку:
— Слушаю!.. Так… Так… Кровь?.. А родители?.. Не могут. Как же так, они родители, а кровь не подходит?.. А-а… Ну, хорошо, Вера, ну, хорошо. Я передам, я все ему передам.
И положил трубку обратно.
— Дело обстоит так, Дюшка: твоему Миньке надо переливать кровь. Ни мать, ни отец дать кровь не могут. Родители, а не могут, бывает такое. И тут Никита Богатов оказался неподходящ…
— Я дам кровь Миньке! Я!
— Дает кровь твоя мать. После этого ее сразу из больницы не выпустят. Так что нам надо ждать ее только к утру.
— Я знаю, знаю — мама спасет Миньку!
— Спасет, будь спокоен. Санькам — хорошо! Ну не-ет!.. За Минькой твоим будут следить во все глаза. Его мать оставили в больнице на ночь.
— А Минькин отец?
— Отправили домой. Нельзя же всей семьей торчать в больнице.
— Пап!.. Пап, ему плохо.
— Да уж можно себе представить.
— Пап, я сбегаю, позову его сюда.
— Зачем?
— Ему плохо одному, пап. С нами будет легче. Я сбегаю, можно?
Отец снова с прежним серьезным вниманием с минуту разглядывал сына, наконец сказал:
— Зови. А я тут пока чай организую.
23За столом встретились два отца, более несхожих людей в поселке Куделино, наверное, не было.
Отец Дюшки — его побаиваются, его уважают, в нем постоянно нуждаются, все время его ищут: «Был здесь, куда-то ушел». Он заседает, он командует, перебрасывает, ремонтирует, ругается, хвалит, отчаивается, обещает надбавки: Федор Тягунов-старший — человек, распахнутый для всех.
Отец Миньки никем не командует, ничем не распоряжается, больше беседует сам с собой, чем с другими, он и всегда-то пришиблен, а сейчас — лицо серое, глаза красные, в расстегнутом вороте рубашки видна выпирающая ключица, хрящевато-тонкая, жалкая, по ней видно, какой он весь ломкий, жидко склеенный, особенно рядом с ширококостным, плотно сбитым Дюшкиным отцом.
Никита Богатов не сразу согласился идти с Дюшкой. Дюшка его застал в пальто, сгорбившимся за столом. Он с трудом оторвал от пустого стола взгляд, уставился красными глазами на Дюшку, долго не понимал, чего от него хотят, наконец понял, спросил:
— Зачем?
Дюшке было трудно объяснить, зачем он зовет его к себе.
— Папа просит… попить чаю.
Никита Богатов глядел на Дюшку, помигивал красными веками, наконец тихо продекламировал:
В огне и холоде тревог —Так жизнь пройдет. Запомним оба…
И вдруг передернулся лицом, плечами, словно проснулся, заговорил захлебываясь:
— Не слушай меня, мальчик. Я клоун, я паяц! Я живу чужими мыслями, чужими словами. Живу невпопад. Меня не стоит жалеть.
— Мама спасет Миньку, мама обязательно спасет! Она кровь свою дала.
Минькин отец заволновался:
— Да, да, меня зовут. Меня не часто зовут, а я по привычке паясничаю, строю из себя непонятого гения.
— Идемте.
— Да, да… Я благодарен. Не помню, когда меня звали к себе.
И вот отец Миньки сидит напротив Дюшкиного отца. Дюшка вместе с ними за столом.
Дюшкин отец косится на горбящегося Никиту Богатова с опаской, начинает с неуклюжей осторожностью:
— Странная ты личность, Никита. Я не говорю плохая — странная.
— Не стоит со мной церемониться, Федор Андреевич.
— Церемониться не собираюсь, но и зря обижать не хочу. Кто ты? Для меня загадка. Образован, начитан, умен ведь, а поставить в жизни себя не сумел. Пружины в тебе какой нет, что ли?
— Пружина есть… То есть была пружина, но шальная, которая заводит не силы, не энергию, а самомнительность.
— Самомнительные-то обычно выбиваются выше, чем им следует, а ты, прости уж; сколько тебя знаю, — камешком ко дну идешь. В областной газете работал — бросил. Почему?
— Из-за самомнительности.
— Гм…
— Быть газетным поденщиком, править статьи о силосе, о навозе — нет! Мне же «уголь, пылающий огнем, во грудь отверстую водвинут», мне свыше предначертано «глаголом жечь сердца людей». Газета — смерть для возвышенной души. Надо жить в гуще простого народа, черпать от него вдохновение. Я убедил жену, я забрал свои тетради, заполненные рифмованной пачкотней, и появился у вас в Куделине. А дальше?.. Дальше вы и сами видели. На сплаве выкатывать бревна слаб, сунулся в контору… Камешком ко дну. Хотя нет, барахтался и пачкал бумагу, рифмовал, заведенная пружина действовала: «Глаголом жги сердца людей!» Я любил чужие глаголы и рассчитывал — кто-то полюбит мои, боялся признаться: мои глаголы серы, серы, стерты, любить не за что.
Богатов говорил мечущимся, срывающимся голосом, при каждом признании весь передергивался от отвращения к себе. Дюшкин отец слушал его с откровенным недоумением, почти с испугом.
— А может, все-таки… — произнес он неуверенно.
Никита Богатов перебил его кашляющим смешком:
— Вот-вот, а может, все-таки я талант. Я… я убаюкивал себя этими словами много лет. И себя и жену… Камешком ко дну. Но если б я только один камешком, но ведь и ее и сына… Они же связаны со мной. Я любил ее: складки ее платья, движение ее бровей, звук ее шагов, ее улыбку, ее усталость! Весь мир несносен, единственная радость — она. Радость и боль! И ее я топил!..
Дюшкин отец крякнул и почему-то виновато глянул на Дюшку, а Никита Богатов продолжал мечущимся голосом:
— Я рассчитывал на чудо — меня вдруг признают, ко мне придет слава, почет, деньги. Все положу к ее ногам. Писал в последнее время только о ней, только ее славил — сонеты, элегии, письма в стихах. И надоел, надоел ей до тошноты. Она-то давно открыла, что я за глагольщик. И неприязнь ко мне, сперва спрятанная, потом откровенная, наконец воинственная. И унылая контора, жалкая зарплата делопроизводителя, сын без зимнего пальто… А у нее появляется мания, идея фикс — побывать раз в жизни на юге, увидеть море…
— Дадим путевку! — вскинулся Дюшкин отец, наконец-то почувствовавший, что чем-то может помочь.
Богатов отмахнулся вялой, бескостной рукой, голос осел, перестал метаться — глухой, тусклый:
— Вчера… с Минькой… Меня словно молнией шарахнуло, очнулся: прячусь от правды — бездарь, ничтожество, эдакий литературный наркоман… Хватит! Хватит!