Борис Лавренёв - Собрание сочинений. т.2. Повести и рассказы
— Если я думаю неправильно, я хотел бы узнать правду, — серьезно сказал Пит.
— Видите ли, Митчелл. Рассказывать вам все будет долго и трудно. Многое просто покажется непонятным или неправдоподобным. У нас будет еще впереди время для разговоров. Я только отвергаю ваше представление, что мы ничего не имеем и ни во что не верим. Мы имеем все, кроме права эксплуатировать человека. И верим, но не в бога, а в знание и труд.
— Это туманно, — возразил Митчелл. — Очень хорошо, но туманно. Знание? Это понятно для меня. Я знаю, что ученый человек может добиться в жизни вдесятеро большего, чем неуч. Что же касается труда — не понимаю. Как можно верить в самое скучное дело, которым человек вынужден заниматься из-под палки или от голода? Пустая затея. Как можно верить в самое неприятное и обременительное, что есть в жизни?
— Я же говорю, что вы не поймете сразу, — согласился Мочалов, — нужно многое видеть своими глазами. Вы житель другой планеты, Митчелл. Это ясно даже из вашей сегодняшней попытки отказаться от неприятного и обременительного занятия — ночной работы у самолета.
— Но я согласился.
— Да. Потому, что из моего обращения к вам вы краешком уяснили себе разницу между вашим и нашим отношением к труду. И вам стало стыдно, что я, ваш начальник и работодатель, пойду в пургу работать без сна и отдыха, а вы, на основе своего формального права, будете валяться в теплой кровати. Тот эгоизм, который заставляет вас ревниво оберегать свои права и беречь свои силы, понятен при вашем отношении к работе, как к подневольному делу, высасывающему соки. Вы стремитесь сохранить себя подольше, чтобы не лишиться трудоспособности, а с ней права на жизнь, потому что, нетрудоспособному, вам никто не поможет. Вы всю жизнь работаете не на себя, а на других, и цель вашего труда заключается в том, чтобы поддержать свои силы для возможно более долгой работы на других. И такой труд вам противен. У нас каждый работает для всех, и для себя в первую очередь. И мы не ненавидим труд, а любим его, как свое дело, как дело своей чести.
— Интересно, но малоправдоподобно, пайлот, — сказал Пит со смешком. — Хотел бы я видеть, как люди трудятся с удовольствием и для себя.
— Вы сможете это увидеть, — Мочалов взял лопату, — а пока давайте продолжать. И чтоб было веселей, мы можем петь вместе нашу дурацкую песню.
— О’кей, — сказал Пит, весело хватая лопату, — попробуем работать с удовольствием.
Они наперегонки швыряли рассыпающиеся серебряной пылью комья снега и во все горло распевали «Типперери», каждый по-своему. И Питу казалось, что он выпил стакан шипучего и хмельного напитка, от которого весело кружилась голова.
10Окончив работу, Мочалов вернулся в номер, разделся, обтерся одеколоном и залез под одеяло. Нужно было выспаться и отдохнуть в оставшиеся часы. Он вытянулся во весь рост на спине, закинув руки под затылок.
«А он неплохой парнишка — Митчелл, — подумал он, вспоминая разговор с механиком. — Но каких только казусов не бывает в жизни. Никакая фантазия не перешибет. Нужно же было, чтоб он засвистел „Типперери“. Тысячи песен на свете, и почему именно эта?»
Он выпростал руки из-под головы и потянулся к выключателю настольной лампы. Но прежде чем он дотронулся до него, без стука отворилась дверь, и на пороге Мочалов увидел Маркова.
— А… заходи, — сказал он, искренне обрадовавшись. Впервые после крупной размолвки, когда Марков назвал его сопляком, он пришел к нему запросто, как прежде. — Хорошо, что зашел. Я не хотел тебе, навязываться, раз ты сам просил оставить тебя в покое. Но я здорово рад, что у тебя все уладилось. Мне чертовски неприятно было видеть, как тебя развезло. Я тебя и люблю и уважаю, ведь ты мне в летные отцы годишься. Ты белых бил в воздухе, когда я штаны подвязать не умел… и вдруг такая история. Я боялся, что ты окончательно запсихуешь, и чуть не запрыгал от радости, когда увидел, что ты опять прежний, боевой… Очень хорошо. Садись!
Марков присел на край постели и открыто, хорошо улыбнулся.
— А ты знаешь, зачем я пришел? — спросил он, слегка прищурив теплый свой цыганский глаз.
— Нет! Просто пришел — и все… Какие еще причины нужны?
— Слушай, Дмитрий, — сказал вдруг Марков тихо и просто, — не удивляйся только и не лезь на стенку. Я пришел просить снять меня с полета.
— Ты что?
Мочалов откинул одеяло и сел на постели, растерянно уставившись на Маркова. Он ждал чего угодно, но не этого. Пришел здоровый человек, старый товарищ, пришел запросто, дружески и… черт знает что!
— Объясни! Почему? — спросил он недоуменно, пристально смотря в глаза Маркову, и тот потупился. Легкий румянец выступил на его смуглых скулах.
— Сейчас объясню. Только не перебивай и дай договорить. Возражать будешь после, хотя думаю, что, выслушав, возражать не станешь. Я очень тяжело шел к этому решению, и этим объясняется мое состояние. Но сейчас все продумано окончательно. Все созрело на этом этапе. Когда я вел сюда самолет, со мной несколько раз делалось совсем скверно. Я чувствовал, что теряю способность управлять машиной. Это заметил не только я, но и Доброславин. Он ничего тебе не говорил?
Мочалов сделал отрицательный жест.
— Значит, промолчал. Но я видел, что он дважды порывался взять у меня управление, когда я терял скорость и заваливал виражи. Началось это со мной давно. Месяца три. Я пытался справиться, побороть, анализировать, в чем дело, но становилось все хуже. Ну, стал нервничать и психовать. Наш разговор с тобой по пути в Хакодате — приступ такого невроза. Все, что я нес о двух поколениях, удаче и прочее, — чушь. Я строил себе клеточку, прятался сам от себя, как страус башкой в песок. Но от себя не спрячешься. И, проверив каждый свой утолок, устроив себе самую жестокую самочистку, я понял. Это болезнь, которой все мы подвержены рано или поздно. Я вылетался. У меня явная боязнь самолета — он перестал мне повиноваться. Я летаю восемнадцать лет. Три ранения и контузия. Я еще крепко держался. Противно подписывать себе инвалидность, но лучше сделать это вовремя. Я не чувствую себя вправе занимать пилотское место и не могу больше отвечать за машину и жизнь людей. Если б я был один… Словом… раз не веришь в себя, нужно иметь мужество кончить.
Он говорил спокойно и ровно. Только на последней фразе сломался голос и задрожали губы.
Мочалов не сразу нашел слова. Его ошеломила неожиданность. По мучительному спокойствию Маркова он понял, что налицо не нервная вспышка, не каприз, а обдуманный приговор человека самому себе. Диагноз врача, внимательно прослушавшего свой организм и признавшего неизлечимость.
— Но как же… — выжал он наконец, — постой… Ты окончательно уверен, что не можешь лететь?
— Абсолютно, — с каменным спокойствием качнув головой, ответил Марков, — ты видишь, я не психую. Это прошло. Раньше я боялся сознаться самому себе в причине. Теперь все ясно. Я не имею права вести машину в ответственный полет.
Он сидел, наклонив голову, смотря на свои руки, скрещенные на колене. Пальцы застыли в напряженной неподвижности. И по этим неживым пальцам Мочалов понял, каких страшных усилий стоит Маркову спокойствие. Прощание с воздухом было для него смертельно.
Ни протестовать, ни убеждать, ни отговаривать было не нужно. И, положив свою ладонь на окоченевшие пальцы Маркова, Мочалов тепло сказал:
— Я верю тебе. Хорошо, что сказал откровенно. Подай рапорт о болезни, и я доложу Экку, что не мог допустить тебя к полету из-за болезненного состояния. Ты поступил правильно. Раз нет уверенности — лететь нельзя… Но я думаю, что это пройдет. Просто ты устал. Вернемся, съездишь в санаторий, отдохнешь — и снова в седло. Не хорони себя сразу, бодрись.
— Спасибо на добром слове, — Марков стиснул руку Мочалова, — только я уверен, что это уже навсегда. Укатали сивку воздушные горки. Эх, Митя, твою бы мне молодость! Сколько б я еще сделал!
— И так сделаешь, — сказал Мочалов, стараясь утешить товарища, охваченный жалостью и нежностью, — уверен, что сделаешь. Если не сможешь летать — останешься в школе на теории. У тебя опыт и знания. Разве это не нужно молодым? Будешь готовить кадры.
— Да, конечно, — вяло обронил Марков, и Мочалову стало ясно, что эти печальные утешения не доходят до него, — конечно…
Он замолчал и вдруг с отчаянием взметнул голос:
— Ах… Посмотрел сейчас на карточку свою старую. Не расстаюсь с ней. Выцвела вся, облиняла. Снят я на Южном фронте. Только что из боя, французского гастролера сбил. Федько мне Красное Знамя пришпиливает. И молодой я такой, задорный, на петуха похож, и глаза горят, как у черта. Был же я таким. Вспомнил — и чуть бабой не завыл. Никогда ведь не вернуть. Ну, прощай, Митя.
— Ты как же? Здесь нас подождешь… или домой? — спросил Мочалов.
— Нет… Лучше здесь. Людей здесь меньше. Чужие люди, и воздух чужой. Мне легче здесь будет.