Все случилось летом - Эвалд Вилкс
Но тут Бирзите сжалилась надо мной и, словно пробудившись ото сна, спросила:
— Какой тебе был задан вопрос?
— О посылке в логике, — отвечаю.
— Ну вот и расскажи: что такое посылка?
— Не знаю, — вырвалось у меня, невольно как-то вырвалось из самых глубин страдальческой души.
— Так бы сразу и сказал, — проговорила Бирзите и пододвинула к себе журнал, чтобы поставить отметку. Поставила, потом глянула на меня снизу вверх и покачала головой.
— В таких делах тебе следует поучиться у Паулиса Равиня, — сказала она.
По сей день не пойму: то ли всерьез сказала, то ли в насмешку. Как бы там ни было, но уж Паулиса никак не следовало ставить в пример. Меня так и взорвало. Кого-кого, но Паулиса… В глубине души я чувствовал, что все его гладенькие речи — чистой воды болтология. И вроде бы не в чем его упрекнуть, как раз наоборот: не будь нужды в речах Паулиса, не будь тех, кто должен их слушать, — и самих речей бы не было. Однако в его поведении я не мог найти нравственных мотивов. Если бы он, будучи голоден, скажем, украл на рынке у торговки масло, я бы его понял. Поступок, сам по себе неблаговидный, нравственно все-таки мог быть оправдан: украл, будучи голоден, и я бы не стал его осуждать, то есть сердцем оправдал бы, что бы там ни говорил рассудок. Но чего ради он тут разводил болтологию? Всякий раз, когда Паулис говорил, я его слушал, почему-то потупив глаза, сам не знаю, отчего было стыдно, как-то неловко себя чувствовал…
Попробуй тут разберись!
После жуткого провала на уроке логики в голове у меня все перепуталось, на душе муть какая-то. Я начисто утратил способность отличать плохое от хорошего, добродетель от порока. На переменке в прескверном настроении забрел в уборную украдкой покурить. Гляжу, там мой приятель, разлюбезный Паулис Равинь. Крутится перед зеркалом, волосы приглаживает, красоту наводит. Кран отвернул, смочил пальцы, взбил прядку волос надо лбом, то влево ее подправит, то вправо сдвинет. Отойдет на шаг-другой, поглядит, ладно ли получилось. Нет, не совсем… У меня все кипит внутри, так и хочется поддеть его, кольнуть, но, как уже говорил, все в голове перепуталось, голос почему-то сделался таким приторным, искательным, и произнес я совсем не те слова, что собирались слететь с языка. Самого себя не узнавая, я сказал:
— Паулис, давай закурим, у меня как раз осталась пара сигарет.
Паулис будто и не слышит, а может, решил, что с таким охламоном, то есть со мной, говорить — только унижать себя, знай прилизывает прядки. Тяп-ляп — прилепил ко лбу кудряшку, тяп-ляп — взбил хохолок. Наконец, как бы делая мне величайшее одолжение, обронил этак небрежно:
— Кому-кому, но уж тебе полагалось бы знать, что в школе курить запрещается.
Сам и глазом не повел в мою сторону. Дескать, такое ничтожество и взгляда не стоит. Вот тут-то у меня и вырвались те жуткие слова, которые здесь и повторить нельзя. Ах ты, сукин сын, такой, сякой, разэтакий… А с него как с гуся вода — вертится перед зеркалом. Тогда я схватил его за плечо, повернул к себе, кулак под нос сунул и, давясь от злости, прошипел прямо в лицо:
— Вот этого не хочешь отведать?
Он вывернулся и донельзя мерзким, презрительным тоном, какой возможно только вообразить, начинает мне выговаривать:
— Я давно уже заметил, нет в тебе интеллигентности… Одна грубая сила. Кулак… Только с ним далеко не уедешь. Ведь ты сейчас у Бирзите вконец опозорился. Слушал твою болтовню, и от стыда сквозь землю хотелось провалиться.
— А ты сам? — выкрикнул мой рот. — Чем сам всегда занимаешься? Тебе болтать можно, а мне нельзя?
— Я же сказал, нет в тебе интеллигентности.
Страсти накалились, что-то неминуемо должно было разбиться, сломаться. Но как раз в такие моменты на меня находит удивительное спокойствие, и тогда я слышу, как прорастает трава, как машут крыльями птицы, как в жилах кружит кровь. Несокрушимое спокойствие. Оно меня уберегло от многих бед, хотя потом такое ощущение, как будто тебя продели сквозь игольное ушко. Так было и тогда. Гляжу, приятель мой побелел от страха, глаза расширились, верхняя губа покрылась капельками пота. А я б его пальцем не тронул, у самого сердечко екало, как попка у цыпленка. К тому же нутром чувствую, Паулис вошел в раж, делай что хочешь — хоть режь его! — все равно будет кричать не своим голосом: «Нет в тебе интеллигентности! Нет интеллигентности! Нет! Нет! Нет!» Будет кричать, и все тут. Так-то… Не говоря ни слова, по возможности спокойней, повернулся к нему спиной и пошел. Шел медленно, с прохладцей, чтобы, не дай бог, не подумал, будто убегаю. С какой стати бежать сильному? А я был сильнее его.
Еще у нас было в тот день два или три урока. Делали вид, что не замечаем друг друга. Но временами я на себе ловил брошенный украдкой, я бы даже сказал — вороватый взгляд Паулиса. Иногда и я косил на него глаза. Происшествие затронуло лишь оболочку наших отношений, а в общем, мы остались такими же друзьями, как прежде, только стеснялись это признать. Никому не хотелось первому сделать шаг к примирению. Чего ради должен делать я, пусть лучше он… Так рассуждал я, а надо думать, и Паулис.
Все же, когда после уроков я потопал домой, в сквере чуть не столкнулся с Паулисом. Он стоял, укрывшись за кустами, и, похоже, поджидал меня. Встреча была настолько неожиданна, что я даже позабыл нашу размолвку и, как ни в чем не бывало, обратился к нему:
— Ты?.. Чего тут делаешь, старичок?
— Тебя дожидаюсь, — насилу выдавил Паулис.
Только тут я спохватился — ах да, мы же рассорились, а посему наши отношения и наши разговоры должны быть не такими, как раньше. Состроив постную, обиженную мину, я сел на скамейку. И чем дольше сидел, тем больше проникался убеждением, что я и в самом деле глубоко обижен. Про себя решил не начинать разговор первым. Пусть Паулис, пусть он начнет. Он у нас речистый, ему и карты в руки.
Вот так мы сидели каждый на своей скамье — не друг против друга, а наискосок: скамейки стояли под углом в девяносто градусов. Глянул я на Паулиса, и мне стало как-то не по себе: вид