Евгений Пермяк - Сегодня и вчера
А Матвей:
— Пускай, если такой веселый найдется… Я ведь не на вчерашнем дне жениться хочу, а на завтрашнем… Завтрашний-то день таким будет, что вчерашнее-то ты и сама позабудешь.
Матвей, прочитавший, наверно, не так-то уж много книг, не мог почерпнуть из них сказанное им. Благородный и как-то «нутрянно» высокий человек, он сумел этой ночью отсечь все то, что мешало Анфисе стать рядом с ним.
Утром не узнали Анфису. Она вышла к недоеденным и подогретым блинам осунувшаяся, строгая, как икона владимирского письма. Розовую кофту она прикрыла темно-вишневым полушалком Саламаты.
— Никак весело в дурачка поиграли? — спросила Ляпокуриха сына.
И тот ответил:
— Не так весело, сколько счастливо. — И тут же торжественно и спокойно объявил матери: — Я обручился, маманя, с Анфисой Андреевной Конягиной.
Если бы на второй день масленицы разразилась гроза или бы занялся огнем снег, заговорили бы человеческим голосом жареные чебаки, поданные на большой сковороде к столу, — все это удивило, бы меньше Шумилиных, Ляпокуровых, Саламату и, признаться, меня.
Сказанное Матвеем было настолько твердо и определенно, что, кажется, даже заглох шумевший до этого самовар на столе. В горнице стало так тихо, что послышался за двойными рамами окон шелест разыгрывающейся метели.
Даже у меня, стороннего человека, слегка дрожали руки. Я ждал после этого молчания оскорбительного скандала по адресу Анфисы. Старые сибирские женщины умеют находить кованые слова, пригвождающие человека чуть ли не пожизненно. И такие слова, настоянные желчным ядом негодующей, почерневшей от неожиданности Ляпокурихи, готовы были слететь с ее тонких, хорошо нарисованных уст.
— Так что же ты, кровь моя, хочешь породнить меня с этой…
Тут недосказанное слово не столь застряло в горле Ляпокуровой, сколько было заглушено звоном посуды и шумным ударом по столу кулака Матвея.
— Маманя! — сказал он гневно. — В нашем роду сыновья на мать голоса не подымали. И я не подыму… На недоговоренное слово и я недоговоренными словами отвечу. Слыхал я от бабки, что мой отец на второй день свадьбы по какой-то причине хотел наложить на себя руки… Я ничего не знаю об этом. И знать не хочу. И ты не знай… И я никому не дам знать того, что им не положено знать… Поздравьте меня, товарищи и граждане!
Первой поздравила Матвея, обняв его и троекратно поцеловав, прослезившаяся Саламата. Это окончательно добило Ляпокуриху.
Поцеловал Матвея и я. Да еще подарил ему, может быть и некстати, хорошую, плетенную в шестнадцать ремешков плетку. Матвей правильно оценил этот мужской лошадный подарок, но так как он помимо моей воли получил подспудное звучание и умный Матвей понял это, то он тотчас передал плетку Анфисе, сказав:
— Пригодится тебе плетка — мужа учить!
За мною несмело, поздравляли Матвея и Анфису шумилинские снохи, а затем и сыновья.
— И я тебя поздравлю, сын, — сказала Ляпокурова, покидая горницу.
Через чае ее увез в Хорошиловку отец Саламаты, а мы отправились к старику Конягину.
Матвей, поздоровавшись со стариком, объявил ему о своих намерениях. И тот на прямоту ответил прямотой:
— Если моя непутевая дочь в самом деле будет твоим счастьем, так уж мне-то большего счастья и искать нечего.
На другой день Матвея отвезли на конягинской гусевой. Масленица еще только начиналась. Увязались и мы провожать Анфисиного жениха.
Хорошиловка, тоже старожильская деревня, состояла из ладных деревянных домов, крытых тесом. Большой пустой дом Ляпокуровых ожил с нашим приездом. Матвеева мать не вышла. Нас принимала ее младшая сестра, жившая по соседству. Мы постарались не придавать этому значения, повеселились до сумерек и отправились обратно.
Саламата и Тимофей сидели, как и прежде, на первом сиденье, а я с Анфисой на втором, под тем же тулупом, при таком же свисте ветра я ехал с другой Анфисой. С Анфисой Андреевной Ляпокуровой. Такой она началась в памятное утро на шумилинской кухне. Такой она осталась навсегда в моей памяти.
Я не собираюсь уходить в сторону и разглагольствовать о том, как преображается девушка, почувствовав сильную руку мужчины, на которую можно опереться.
Увы, такой сильной рукой не была, да ж не могла быть рука возлюбленного Саламаты — Тимофея. Зато по весне, когда сошел снег, когда истосковавшаяся по солнцу степь заклубилась легкой испариной, Саламата показала свою женскую твердость, которой мог позавидовать даже Матвей Ляпокуров.
Дождавшись первого тепла, за ранним утренним самоваром, когда вся семья была в сборе, Саламата начала так:
— Я девка… Я свое место знаю… Я только хочу спросить отца и братьев, что в этом доме мое.
И старший брат, опережая отца, ответил:
— Шмутки.
Отец промолчал, ожидая, видимо, о чем пойдет речь дальше. А дальше Саламата спросила:
— Значит, ни коня, ни коровы мне здесь не положено взять?
— А далеко ли ты собралась, дочь? — спросил отец.
— Замуж решила выходить.
— Куда? За кого?
И Саламата ответила:
— В широкую степь, за хорошего человека.
— А крепость ременных вожжей тебе не доводилось испытать, милая дочь? — спросил отец не без дрожи в голосе.
И дочь ответила:
— Значит, ты меня не только голой хочешь проводить из дому, а еще битой… Так бей, — она подала подвернувшийся под руку валек, при помощи которого в те годы вместо глажения катали белье. — Им-то способнее будет тебе изувечить меня…
Отец оторопел. Шумилина запричитала, заголосила на всю горницу. Ее слезы мало тронули Саламату. Видимо, она, передумав и решив для себя все, готова была ко всяким неожиданностям.
— Другая бы мать радовалась, а не обмывала бы солеными слезами, как покойницу, свою дочь, которая хочет жить своей норой.
— То-то, что норой, — взъелась мать, — а не домом! Как звери. Сходом. Как… — «как Анфиса», видимо, хотела она сказать, да не сказалось.
Анфиса до того пришлась теперь по нраву Ляпокуровой, что та даже запрещала ей подыматься вместе с собой. Сама управлялась утром со скотом и на кухне. Видимо, чистая, открытая Анфисина душа стоила больше ее ошибок.
Поговорив так утром, Саламата позвала меня сходить вместе с нею к Андрею Степановичу Конягину. Ей хотелось поговорить с ним при третьем человеке. И разговор с ним она повела так:
— Андрей Степанович, хотела бы я узнать, заслужил ли мой суженый Тимофей у тебя пускай хоть не полукровного, а самого захудалого конька.
— Значит, и он тоже… это самое?.. — неопределенно спросил Конягин.
— И это, и самое, — подтвердила Саламата.
— А отец как? Что братья? — задал второй, более определенный, вопрос Конягин.
— Шмутки девичьи отдали… Да вот лопату еще…
— А где вы жить будете? — И, не дожидаясь ответа, предложил: — Живите у меня. Все горницы опустели.
— Да нет, — сказала Саламата, — хватит с меня, что батрака полюбила, а жить хочу за хозяином.
Конягин пожевал бороду, подумал, а потом спросил:
— А над чем он хозяином-то будет?
И Саламата ответила:
— Над своими, над моими руками.
— Ну что ж, — сказал Конягин, — хорошо, что я нового человека присмотрел. Будто знал.
Он поднялся с лавки, позвал Тимофея и наставительно сказал ему:
— Серая-то полукровка тебе, пожалуй, лучше, чем конь, подойдет. Как-никак жеребята пойдут. Возьми ее вместе с полком на железном ходу. Плуг тоже можешь взять. Сбрую выбери, которую совесть подскажет. А там видно будет. Зерно, заработанное тобой, возьмешь, когда будет куда сыпать. Мешков у меня нет. Чистое горе стало с мешками, — обратился он ко мне, как будто шел разговор о самом обыденном.
— Как же это? Куда мы денемся-то? — спросил Саламату растерянный Тимофей.
— Зверь не спрашивает у своей возлюбленной, где они жить будут. Роет нору — и все. А мы разве хуже тех же корсаков? Запрягай свою серую, Тимофей. Дорогу я тебе укажу…
Не таковы были шумилинские характеры, чтобы бить отбой.
— Пускай намотает на кулак этих самых, — сказал Шумилин, — тогда и поговорим по-хорошему. Мы, чай, тоже не звери…
— Проводи нас, Антоша, за дружку и за подружку мою самую разлюбезную, — сказала мне Саламата, садясь на телегу. — Все-таки на свадьбу похоже будет.
И на виду всей деревни, праздных ротозеев и сочувствующих добрых людей, серенькая полукровка вынесла нас в степь. Мы отъехали не более двух или трех верст. Саламата показала, куда нужно свернуть и где остановиться.
Это была маленькая березовая рощица на пригорке.
— Здесь мы и будем с тобой жить, Тимоша.
Сказав так, Саламата взяла лопатку и принялась рыть ею землю…
Чтобы не затягивать рассказ, я миную две-три недели упорных, чуть не круглосуточных трудов Саламаты, Тимофея и отчасти моих.