Фёдор Гладков - Вольница
Кипела вода под колёсами парохода, а с невидимого моря навстречу нам дул лёгкий прохладный ветерок. Ходили хлопотливые люди по барже, слышались глухие голоса. Пароход шёл, пришвартованный сбоку баржи. Его не пускали вперёд: вероятно, боялись, как бы не взбунтовались матросы и как бы опять не потянули нас на «Девять фут».
Я не удивлялся, почему не чувствовал мучительно-изнуряющей жажды, почему мне не хочется ни есть, ни пить. Вокруг меня лежали женщины и мужчины — лежали спокойно и молча. До меня долетал их шопот от безделья и скуки. Не потому ли люди пришли в себя, освежились, что вырвались на свободу, что ад остался позади, а там, недалеко впереди — Волга, воду которой можно будет пить не отрываясь?
Должно быть, я очень ослабел за эти четыре дня от мучительной солнечной жары, голода, жажды, страха и от чужих страданий: я не мог пошевельнуться — не было сил поднять руку, повернуть голову, я как будто дышать перестал, погрузившись в этот изнурительный покой.
Вспыхивали и угасали видения, похожие на бред, и я кружился в мерцающем вихре, колыхался и падал в звёздную бездну. Являлись милые лица и бередили в душе радостную любовь к ним и слёзную печаль разлуки. Гриша как живой выплывал из хаоса теней, улыбался мне, блистая белыми зубами, и звал меня: «Васильич!..» Он незаметно превращался в витязя, одетого в сверкающие доспехи, и что-то певуче говорил, взмахивая красным плащом, как крыльями, и исчезал в тумане. Стройная и строгая Прасковея молча кивала головой и улыбалась. За ней пролетали Оксана с Галей… Они прошли через мою жизнь и угасли, но навсегда останутся в моей памяти, как дорогие друзья, которые научили меня видеть мир и людей по-новому. Промелькнул и кузнец Игнат со Степаном — тоже друзья, которых я утратил зимою. Но больно горели в сердце Гаврюшка и Феклуша. Всхлипывая, протягивала ко мне руки тётя Мотя, Балберка мчался на чунках и бросал в воздух свою белую чайку, Карп Ильич, мудрый рыбак, что-то внушал мне и помахивал книжкой… Плотовой Матвей Егорыч, скромный и добрый Веников… И жуткими тенями пролетали и подрядчица, и хозяин Пустобаев, и купец Бляхин… Шустро семенил старик Онисим. И слышался пророческий голос жиротопа Ермила: «Ух, как расшумелся Иван Буяныч!.. Он явится на диво людям — молодой явится, смелый и счастье принесёт…» А чайки вились крылатыми вихрями и кричали мне: «Вставай, Федя! Лети, плыви! Раздолье-то какое!..»
Я проснулся, разбуженный матерью. Она склонялась надо мною и радостно говорила:
— Вставай, Федя! Погляди-ка, раздолье-то какое!.. Волга! На, выпей водички! Вкусная-то какая… как квас ядрёный!
Меня ослепило солнце, но той обжигающей духоты, которая убивала нас на «Девяти футах», уже не было: дул свежий ветерок в запахах травы и прибрежного ила. Я подхватил жестяной чайник из рук матери и стал пить из острого его носика чудесную, пахучую воду. Но при первых глотках ощутил жгучую боль в груди, словно вонзилась заноза где-то глубоко внутри. Я не пил двое суток, и сначала страдал от жажды нестерпимо: мне хотелось кричать, плакать, бежать на пароход и упасть на колени перед матросами, чтобы дали мне глоточек воды. Зелёная морская зыбь, которая блистала за бортом, манила, дразнила меня. И когда рабочий вытащил на верёвке из-за борта ведро этой воды и с отвращением выплюнул её изо рта, я почувствовал что-то вроде тошноты. На другой день мать нашла кусочек хлеба, круто посолила его и велела жевать до тех пор, пока он не пропитается слюной. Я с болезненной досадой отмахивался от неё, но она очень проникновенно уговаривала: соль прогоняет жажду, и скоро перестанешь мучиться. Я разломил пополам кусочек хлеба, густо покрытый солью, и потребовал, чтобы съела и мать. И действительно, в этот день мне было легче. Но вчера я совсем не чувствовал мучительной жажды. Может быть, просто перемучился, хотя взрослые страдали до безумия, как та женщина, которая бросилась в море. Вероятно, те больные, которых увели на холерный пароход с полицейскими, не были больными, а ослабели от обжигающей жажды.
Я быстро вскочил на ноги и подбежал к борту. Мимо тихо и плавно уползали назад низкие берега, заросшие лозняком и камышом, а дальше виднелись ватажные плоты и деревянные домики. Волга, широкая, разливная, мутная, быстро текла в водоворотах, в кружевах пены, в блистающей ряби.
Белели парусники, взмахивали вёсла на чёрных бударках, далеко впереди грузно стояли на якорях баржи. И опять я, как в прошлом году, почувствовал, что Волга — живая: она дышит, звенит и поёт необъятную, разливную песню. И вместе с восторгом в сердце ныла смутная тревога.
— Вот мы пять в Астрахани, — вздохнула мать, и мне стало жаль её до слёз: вероятно, угнетало её какое-то тяжёлое предчувствие. — А потом поедем домой, в деревню… Я осталась бы ещё на год на Жилой — сжилась с людями-то, сердцем скипелась… Да вот, видишь, отец вытребовал. Дедушка-то грозится по этапу пригнать нас домой…
Я чутко отвечал душою на все настроения и думы матери, да и самому мне не хотелось ехать в деревню: ведь там опять придётся жить под жестокой властью деда, опять утомительные, ненавистные «стояния» в моленной, опять грязная работа по двору, опять мужичья недоля, опять староста Пантелей, мироед Митрий Стоднев, становой с плёткой… Правда, там мой товарищ Иванка Кузярь, бабушка Паруша, тётя Маша, Луконя-слепой… Но всё это казалось мне после ватажной жизни скучным, маленьким миром. Я чувствовал, что стал другим: вырос, повзрослел, и деревенская жизнь для меня была уже бедной, глухой, безрадостной…
Пароход теперь шёл впереди и тянул, нас толстенным канатом. Колёса играли весело, бушевала под ними вода и двумя волнистыми дорогами плыла к нам, блистая голубым небом и тёмной глубиной. Очень далеко впереди мерцала белая башня собора с букетом главок, крыши домов, облаками висел дым над пристанями. Люди равнодушно увязывали свои пожитки, и лица у всех были, как у больных — похудевшие, серые, с синими пятнами под глазами, с обмётанными губами. А глаза были мутные, потухшие, с застывшим страданием в глубине.
— Давай собираться, Федя, — опять вздохнула мать и пошла к нашим вещам. А я стоял у борта и не мог сдвинуться с места: я как-то замер, одеревенел, и меня уже не интересовали ни берега, ни волжские просторы, ни мерцающие городские дворцы. Словно сквозь сон я услышал, как мать звала меня помочь ей завязывать вещи, и пошёл к ней лениво и бездумно.
XLVII
Я не помню, как мы добрались до двора Павла Иваныча, не помню, сколько времени прожили в той же комнате Манюшки. Помню только весёлого форсистого отца, который ко мне был попрежнему равнодушен, но с матерью, по вечерам, когда возвращался с «биржи», шутил, любовался ею.
— Волосник-то скинула, Настёнка! Он в городе да на ватаге — ни к чему… — снисходительно соглашался он, посмеиваясь в бороду. — Деревенское обличье здесь не ко двору: народ тут ходит подбористый, одетый прилично. Надо тебе городской наряд сшить, чтобы в праздник пройтись не зазорно было…
— Да что ты говоришь, Фомич? — недовольно возражала мать. — Чего это я буду делать с этим нарядом в деревне-то?
— А что, хуже других мы с тобой? Чай, и мы в селе-то шиковито можем одеться.
Но мать ходила грустная и задумчивая.
Дунярка попрежнему сучила вместе с Манюшкой чалки, а вечерами шила с ней бисером лестовки и какие-то коврики из парчи. Она немножко выросла, стала хорошиться и украшать волосы ленточками. И живая была такая же, как прежде, и ещё больше стала похожа на Манюшку: и голосок стал певучий и льстивый, и так же искусно притворялась она добренькой и восторженной.
— А уж как я тосковала-то по тебе, Феденька! Ночей не спала — всё плакала. Потом с мамынькой стала ходить по купчихам. Подлые они, жирные… Да мне наплевать: я у них хоть досыта наедалась. И обращению научилась. Теперь я страсть стала ловкая обманывать их: говорю, говорю им всякую небыль, а они рот разевают да хохочут. Ну, разомлеют и одевают меня, как куколку. А мне того и надо! Я покажу тебе, сколько у меня нарядов-то. Я и мамыньку за пояс сейчас заткну.
И вдруг однажды сообщила мне шопотом, с ужасом в глазах:
— А Тришу схватили… в остроге сидит. А Раиса скрылась. И где она пропала — никто не знает. Муж-то её, машинист, с кругу спился. С парохода его прогнали и с квартиры вытурили. Сейчас в галахах ходит. Только Раисой и держался. Она ведь его не любила, а так… думала, что человека спасает. А навек-то Тришу любила.
Раиса купила для Степаниды хибарку где-то за горсудом. В сенях уже не смердило гнилой рыбой, не было и вешелов на дворе.
Однажды отец возвратился на своей пролётке вскоре же после выезда на «биржу». Не распрягая лошади, он пробежал по двору, смешно путаясь в полах своей хламиды, и ворвался в комнату, бледный и испуганный.
Я впервые видел его в таком смятении.
— Настасья! Федька! Сейчас же собирайтесь! Всё связывайте! С первым же пароходом побежим вверх. Беда! Бунты в городе. Подожгли больницу. Не приведи бог, что делается! Спроть холеры бунтуют… над докторами самосуд идёт. Вся полиция на ногах, конница скачет, а народ, как безумный… Скорей, скорей от греха!