Владимир Курносенко - К вечеру дождь
Мать приехала из деревни навестить. Сидела на кухне, плакала; прости, прости меня, сынок, ты прости меня, сыночка! За что?! Будто вправду виновата перед ним. Мы теперь хорошо живем, плакала, возвернешься, может? Не знала, бедная, что уж и говорить ему. Нет, нет, испугалась мама Лена, что вы, что вы, он в институт будет поступать, у него способности. И плакала, плакала тоже в соседней комнате, чуяла беду.
А он, сумасшедший, сидел, ждал, когда отревут. Другое было на уме.
Думал: мир управляет человеком двумя способами — силой, и тогда он пугает, — и удовольствием, тогда соблазняет. Если страх или сулимое удовольствие выше человеческой возможности, человек предает. Возможность не высока. Во всяком случае, у каждого в заборе есть участок, где она почти равна нулю. Не то, так это. Матери было страшно, и мать его «отдала» маме Лене. Маме Лене страшно отдавать назад, и она врет про институт, хотя знает, что он не будет в него поступать. Обе хитрят. И это лучшие еще, это самые чистые. А подполковник? Чарли? Иван Сергеевич? Врут, предают и нарочно сами себе не замечают.
Ночами летал еще. С трудом. Ниже, ниже.
Мать уехала, а он бродил дальше, выбраживал себе позволение. Зачем, зачем, зачем?
Будто стоял на пути к желанному ручью забор и назывался нельзя. «За-а-а-чем» — долбал он его ломом. «За-а-а-ачем?» — раскачивал. Подло, не подло, какое мне дело, если всех, все человечество ожидает какая-нибудь энтропийная смерть. Смешно же.
Книг набрал. Лежал на диване, читал, читал. Конечно, были теории (и он по возможности с ними ознакомился), по которым с совестью жить получалось как бы выгоднее, чем без нее. Но как-то и ясно было, с точки зрения выгоды, лучше-то все-таки без. Без. Ну, а стало быть, зачем? За-а-а-ачем? Не понимал. Отказывался понимать. Завязывал глаза черной тряпочкой. Раз, два, три, четыре, пять, я иду искать.
Ну, да, это и получился его способ завязывать себе глаза.
В институт идти отказался, как мама Лена ни упрашивала. В армию пошел. Себя ли так боялся, предчувствуя, или, может, насилия над собою хотелось для индульгенции, тоски ли. Но, пошел. В общем, пошел.
С тем мама Лена и провожала его, остриженного, со старого с зелененького вокзала, с тем и плакала, стараясь улыбаться; с тем и махала желтенькой своей косыночкой.
Ну, а вот и армия.
— Па-а-адъем-м! И кросс в противогазах, и портяночная с храпом вонь. И снова подъем, шуточки в курилке, редкие письма от матери, частые от мамы Лены. В обед ешь мясо, а после кашу, поскольку а вдруг мясо потом не успеешь, вдруг тревога? И свежесть по утрам, и строевой строем шаг, а в воинские праздники марш под духовой оркестр, под бескорыстную музыку идущих на смерть, под летящую ее; под зависающую в тишине с оттяжечкой барабанную дробь. Тррра-ррам, тррра-ррам, тррра-ррра-ррра-ррррррам-м. И приглашение после ужина в каптерку, где уважать службу научат тебя отслужившие полсрока старшие твои товарищи, «старики». Снимай, салага, штаны, учителя будут бить по розовому твоему заду ложками, каждый всего по разику. Разик на старичка. Раз, два, три. Ложка алюминиевая, легонькая, чего там? Неписаный закон, не мы придумали, не нам отменять. А не всхочешь, сержант ведь тоже «старик», наряды, наряды, наряды, и сам же изгой ты среди своих товарищей. Вишь какой гордый. Мы-то не гордые! И прочее. Что ж, стерпи, солдатик, перетерпи, через год сам атаман будешь, сам ложечку возьмешь. Логика жизни. Ах, подлость, подлость… долга ж твоя боль!
«А я — не хочу!..»
Понял, повезло догадаться загодя: догадался, зачем в каптерку ведут. Глянул на лицо того, ведшего, и понял: «на ложки!» И у самой уже двери — ударил. Хук слева в прыжке. Они, старички, повыскакивали, захлопала каптерочная дверь, он успел попасть еще двум-трем и, хотя их было много, человек пятнадцать, они струсили и отступили от него. Кошка чует, чье мясо ест. И к тому же битва была не в каптерке, — там бы они его смололи. Это-то он сообразил, когда врезал вожатаю.
Из офицеров, впрочем, никто боя не видел. Дело обошлось.
Его невзлюбили, но больше не трогали.
Дисциплина ж порядочек (как любил сказать сержант Колодочкин) вполне ничего, поначалу даже понравились. Не думать тебе, не выбирать. Выполняй приказ, и все дела. Тут тоже таилась, наверное, беда. Труба. Он ощущал это как эффект «трубы». Снаружи крепко, железно, не согнешь, дисциплина снаружи, порядочек, а внутри, в сути своей, хоть те ветер вей: пусто, никак, хоть как. Вполне можно было так жить и с подлостью. Вполне.
Приказы, мол, не обсуждаются.
И начальник твой поболее знает, чем… чем…
Зачем же тогда «не быть»? (то есть подлым). Если начальник не узнает, если никто, допустим, не узнает, — зачем? Какая выгода-то? Подполковник, мама Лена писала, звал его к себе в танковое училище, содействие обещал («…раз уж все теперь у нас в семье военные!»), и соблазнительно бы, логово ведь, лежбище трубное, и зарплата — во! и обмундирование. А? А? Хоть и фальшиво звал подполковник (мама Лена, ясное дело, тут), да можно же отвращение-то и преодолеть. Ведь зачем же не преодолеть, если выгодно? С преодоления б и начал. Карьеру-с.
Но не смог пока. Не до решилось еще.
Держался забор.
Отказался все-таки от танкового училища. Вежливо. Зачем же, написал, беспокоиться? Не надо. Ему вполне подходит служба в войсках связи. …Как-то в увольнительной, гуляя по незнакомому городишку, набрел на местный мясокомбинат. Собственно, не на комбинат еще даже, на дорогу к нему, на подъездные пути. На дороге стояли грузовики, а в них, за криво прибитыми досками, коровы. Не быки, не телята, а коровы. Самки. Мясная порода. Маленькие, длинношерстные, специальная, понял, порода такая, с неразвитым, с некормившим ни разу выменем. И одна корова смотрела на него. Просто, между досками, без всякой даже тоски. И видно было, что она знает. Что все. И про себя, и про тех, кто рядом стоит. Про всю специальную свою жизнь с атрофированным выменем, про смерть скорую. Он не выяснил тогда, группами их убивают или поодиночке. Есть ли человек, который бьет им кувалдой меж рогами, или он сразу втыкает под лопатку им нож. А может (он не знал пока), повалив и запутав ноги толстой веревкой, этот человек просто перерезал им сонные артерии на шее, которые вытянув, они стоят сейчас. Однако и не выяснив, он догадался: есть коровы, есть, выходит, и человек с кувалдой, а есть он, есть и другие. Те, для кого он старается.
«И если я могу…» — подумалось.
И если я могу есть, жевать ее мясо, стукать костью по ложке, добывая себе желтоватый, такой вкусный ее мозг, могу вытирать после щеки и крякать, и жить, жить дальше, если могу, видев уже и глаза ее, когда мы смотрели с нею друг на друга и знали, — чего же я не могу тогда?
Впрочем, особенно и не рассуждал. Просто лопнуло, растеклось по душе теплым: финиш, финиш. Если, дескать, и не позволяем себе кое-чего (подлостью зовем), то это лишь такая наша игра, необходимая для жития иллюзия. Игрушечки тем, кому тяжело или скучно жрать свое мясо не играя. Или кому нельзя.
Пока стоит она там в грузовике за своими досками. О, пока она стоит, и я могу жить…
Я могу все. Все!
Он еще ходил туда. Его тянуло. Он узнал: их гонят по винтовой лестнице. На мясокомбинате пять этажей, и их гонят по винтовой с первого на пятый. Их гонят прутами загонщики. В прутах электрический ток. Они бегут, добегают до коридора и, почуяв кровь, бегут назад. Всем стадом они поворачивают и возвращаются обратно. Загонщики (их двое) стоят у наружной двери и снова суют в них свои железяки. И тогда они снова бегут наверх. И так много раз. Потом одна корова, — та, видимо, которая устала бояться, — выбегает все же в коридор, и мужик сверху, — он давно поджидает ее, — бьет ей в лоб железной пешней… или в загривок, или куда он попадет, а в пешне ток с огромным каким-то напряжением, и она, корова, падает, а за нею другие, и так их нападывает десять. Их, живых еще, поднимают на дыбу и с живых машина сдирает с них шкуру, надрезанную на лодыжках, а уж потом…
Впрочем, чего уж.
— Умный ты, Мокшин, а дурак, — сказал сержант Колодочкин, — не знаешь, что такое счастье.
— А что такое счастье, товарищ сержант?
— Счастье, Мокшин, это баба!
И Колодочкин сводил его кое-куда в увольнительную. Оказал услугу. Он тоже когда-то немного боксировал в первом среднем весе: они были одновесы. После драки у каптерки их связывали сложные, «как бы дружеские» отношения.
Сводил…
Решилось. Все «быть» и все «не быть».
Да, да. Забыть бы.
И не забыть.
Ничего никогда не забыть. Это точно. Вот это-то уж точно.
И через месяц пришло от Нинки: умерла мать.
— Езжай-ка, — посуровев лицом, сказал сержант Колодочкин, — езжай, старик, посиди-на могилке. Матушка ить! Матушка ить, — сказал, — все-таки…