Борис Рахманин - Ворчливая моя совесть
Перестроение… Портреты, огромные, на полотне, парусящие портреты выплыли на площадь. Позывные радио. Десять ноль-ноль. Речь… Она звучала так естественно, даже, пожалуй, буднично, словно не под открытым небом, словно не к тысячам и тысячам обращена была, не к миллионам, а к каждому в отдельности. Воздушный шарик, тот самый, голубой, которым только что играли в волейбол, лопнул вдруг посреди речи. Кто-то чуть крепче придавил его к себе — не вырвался бы. Хлоп! Этот смешной, детски наивный хлопок… Попытался на себя внимание обратить — глупый шарик! И я, мол, не лыком шит. Речь закончилась. Словно тысячи тысяч голубей разом взлетели с площади, дружно взмахнув крыльями. Еще один шарик… Летит. Зелененький. Кто-то держал его за ниточку, но пришло время аплодисментов, руки понадобились, ниточку на миг отпустили. И — на свободе шарик. И все, все — тысячи людей на площади, на трибунах, на Мавзолее с улыбками посмотрели на летящий шарик. И еще один шарик. Нет, шар! Шарище! С материками и океанами, в сетке параллелей и меридианов. И залитая алой краской территория СССР, словно земная Красная площадь. Десять мускулистых спортсменов за канаты удерживали Земной шар, откинувшись всем телом, словно боялись: не удержат — взлетит он вместе с ними над многоцветным человеческим муравейником и понесет их, понесет, и, болтая в воздухе ногами, они будут изо всех сил держаться за канаты, чтобы не свалиться в космическую пустоту. Но… Три! Два! Один! — и разом — хитрецы! — отпустили они свои канаты. Земной шар гордо, величаво взлетел…
— Урааа-а-а-аа!..
Перестроение. Одних спортсменов сменили другие, моложе. Дети… Цветные костюмы; рыжие, черные, светловолосые головы. Синие мальчики, желтые девочки. Как красиво! Юные следопыты идут, в коротких штанишках цвета хаки, с деревянными автоматами наперевес. Юные пожарные, в блистающих медных касках. К Мавзолею бежит стайка детей в школьной форме, с букетами цветов. Всем по букету! Всем хватило! Возвращаются с коробками конфет. То-то радости, гордости будет дома, все родственники сойдутся, соседи… «Можно попробовать? Четверть конфетки?» — «Ну, конечно, конечно! Хоть половину!»
И вот, столь долго сдерживаемые между двумя музеями, двинулись по площади районы. Бауманский, Дзержинский, Ждановский… Ленинский, Пролетарский… Тимирязевский… Фрунзенский… У каждого свои атрибуты: гигантская развернутая Книга, Колба, Станок, Микроскоп, Автомобиль, Телевизор… Но в принципе, внешне — все очень похожи. Плащи, плащи, шляпы, шляпы… А у многих ветерок треплет седину. Чем-то все они — ученые, ткачи, каменщики, токари и пекари — похожи на тех, что стоят на Мавзолее. И лицом, и одеждой. Даже знакомые попадались среди многотысячных колонн. Вот дядя Паша прошагал, сосед Фомичева по лестничной площадке. А вот движется Кирилл Валерианович, родной брат мамы. А вот…
Мамы и отца первого мая дома нет. Укатили на дачу. Собственно, они еще с начала апреля в Валентиновку забрались. Хозяйство у них там, клетки с кроликами. Они ведь всю жизнь этим занимались, то есть животноводством. Учебники даже составляли. И теперь, на склоне лет, уйдя на пенсию, тем же заняты. Только практически наконец. Хоть и в пределах дачного участка. Родители у Фомичева уже в возрасте. Как быстро старятся те, что уже стары… Даже о сыне они уже не пеклись, как некогда. Выдохлись. Спокойно, чуть иронично, а скорее с добродушным равнодушием взирали на его бурную, летящую мимо них жизнь.
— Юра, приезжай на май к нам, на дачу. Я забью кролика. Затушим. А с тебя — винцо, — так пытался завлечь его отец.
— Старосветские помещики! — сердито выкрикнул он, наглаживая куртку с белым отпечатком ступни Крыжовникова. — Рантье! Созерцатели! Меня, между прочим, на Красную площадь делегировали! Командовать парадом буду я! — и в подтверждение показал отцу великолепный пригласительный билет с печатью и тисненым порядковым номером.
— Юра, — как-то понурившись, произнес вдруг отец, — скажи, ты не забыл, что ты у нас приемный? Конечно, в каком-то смысле это было бы хорошо, но…
Поплевав на палец, попробовав утюг, Фомичев продолжал гладить.
— Но ты уже давно об этом не заговаривал. И нам с мамой кажется, что… Что ты не потому, что… А потому… что… Понимаешь, нам хотелось бы знать… Уверенности хотелось бы, что не зря… Что тебе это принесло определенную пользу и…
На кухню вошла мать.
— О чем разговор?
— Отец решил мне напомнить историю моего происхождения. А я, между прочим, все отлично помню. Городок в Сибири… По документам — место рождения. Детский дом. Стою я как-то у ворот, в носике ковыряюсь… Сколько мне тогда было?
Прислонившись плечом к дверному косяку, мать молчала.
— Семь, — сказал отец, — если по документам…
— Так вот… Стою. И вдруг на дорожке два человека показались. Дяденька и тетенька. Добрые-предобрые…
— Мы сначала подумали, что ты девочка, — сказал отец, — ты был такой… Ты был болезненный в детстве.
Фомичев нахмурился. Он не терпел болезненных.
— Почему, собственно, вы отправились так далеко? Разве этого добра мало в Подмосковье? Час на электричке — и…
— Дело в том, — вздохнул отец, — что… Еще до войны… Что мама тоже там воспитывалась. Именно там. Вот мы и поехали туда. — Он посмотрел на мать, заулыбался. — Знаешь, Лида, а Юре выделили место на трибуне, на Красной площади! Да, да!
— О, это честь, — с трудом выговорила мать. — Это… — она перевела дыхание. — Юра… Мы… Хочешь шапку из кроличьего меха? А то папа собирался отнести шкурки в заготпункт… Хочешь?
Демонстрация закончилась. Красная площадь опустела. Испарился куда-то неунывающий Крыжовников. Слетели с крыши ГУМа и опустились на брусчатку голуби. А Фомичев все стоял на трибуне, никак не мог заставить себя сойти с нее, задумался, замечтался. Пришли рабочие, стали демонтировать трибуны, разбирать их, готовить к отправке на склад, до следующего раза. Один из них согнал Фомичева с его законного места. «Чего стал? Надо было во время парада здесь стоять, а не после!» — «А я и во время парада здесь стоял!» Рабочий недоверчиво засмеялся. «А может, ты даже там стоял? — кивнул он на Мавзолей. — Что-то лицо знакомое…» Фомичев, конечно, мог бы и на это ответить. «Дай срок, — мог бы сказать, — и там стоять буду!» Но промолчал, ушел.
Демонстрация закончилась, а праздник продолжался. Бурлили, гудели улицы и переулки. Изо всех окон неслась музыка, плыли вкусные ароматы. Фомичев шел по Садовому кольцу, от Маяковки до Восстания и дальше… По левой стороне. Известно, чем может похвастать левая сторона на этом отрезке. У Центрального концертного зала, у Театра сатиры, у Театра Моссовета толпы жаждущих лишнего билетика. На ступеньках здания Военной академии стоит выглянувший на минуту на свет божий юный, при полной парадной форме, с кортиком на золотом поясе и с красной повязкой на рукаве лейтенант. Дежурит в праздник. Какое высокое доверие! Дома, магазины… «Промышленные товары» закрыты, «Продовольственные товары» — настежь. Торопись, кому горючее и закуска необходимы, а то рабочий день нынче короткий, продавцам тоже погулять охота, что они, не люди, что ли? Домик Чехова, еще чей-то домик за высоким зеленым забором… Угловой, с вывеской «Общество охотников и рыболовов». Конец улицы Герцена — на ней уже сугубо своя, отличная от Садового кольца, от площади Восстания жизнь, жизнь иностранных посольств, добротных кирпичных кооперативных небоскребов, старых усадебных строений, занятых под конторы… Но на Герцена Фомичев не поворачивает, — значит, и разговора о ней нет, так же как и об улице Воровского, тоже вливающейся в круглое, синее от выхлопных газов озеро площади Восстания. Угловой с той стороны улицы Воровского. Филиал женской больницы на втором этаже. Бледные святые лики за не очень-то прозрачным, запыленным стеклом. А внизу, на улице, задрав головы, стоят виновники их заточения. Пришли с праздничком п р о з д р а в и т ь. С цветочками пришли, с авосечками. «Как ты себя чувствуешь?» Слабая, успокаивающая улыбка за серым стеклом. Пристальный, странно-изучающий взгляд. Отвыкла…
«Что же мне теперь делать? — шагая левой стороной Садового кольца, размышлял Фомичев. — Мне двадцать с небольшим, я отличник… Что ж, очевидно, жить себе да поживать и впредь успешно штудировать учебные пособия, активно участвовать в… Что тут еще придумаешь?..» В памяти Фомичева все еще явственно жило видение Красной площади, текла гигантская, бесконечная человеческая река; плескались просвеченные солнцем, свежесотканные — наверно, в счет перевыполнения плана! — кумачовые полотнища. Она вошла в него там, там, на площади, эта странная, томительная, не дающая успокоения тревога. Он догадывался — масштаб, масштаб иной, еще неведомой, настоящей жизни открылся ему там. И славы, и труда… И спроса… С себя, с других… Масштаб!.. Тяжело, скучно, убийственно скучно было возвращаться назад, к прежнему… Что же делать? Как утвердить в себе этот масштаб навек? Своим его ощутить? И по праву чтобы, по праву… Фомичев ни на секунду не сомневался, что не только его одолевают эти мысли, это тревожное беспокойство души. Наверняка и у Алика Крыжовникова сейчас то же самое на душе творится. Фомичев вспомнил большое носатое лицо своего рослого приятеля… Как Алик радостно что-то вопил, рукой махал, как оглушительно кричал «ура-раа-а!», как… И все другие, рядом с Фомичевым стоявшие на трибуне, то же самое… И человек в синем пиджаке, улыбавшийся гимнасткам, и тот, в коричневом пиджаке, обмахивавшийся шляпой, и тот, морщинистый, с желтыми усами, кончики которых уже посеребрила седина… Этот желтоусый все время что-то записывал в блокнот. Для памяти, наверно, для внуков и правнуков… И женщина там стояла, букетом от солнца заслонялась… Обычные люди, ничем особо не примечательные. Интересно, как же они все жить станут на свете после нескольких часов на Красной площади? Неужели так же, как жили до этого?