Борис Пильняк - Том 1. Голый год. Повести. Рассказы
— Что это такое ты болтаешь? — подозрительно спрашивает мать.
— Еленка, поди вон!.. Я с матерью хочу говорить. О братстве, о равенстве!..
— Это еще что?! — не ходи, сестрица!..
— Как хочешь, мать!.. как хочешь!.. Странно, тебя надо ненавидеть, мадам Попкова, а я ненавижу отца. Addio.
Комната отца похожа на сектантскую молельню. Красный угол и стены в образах, строго смотрит темный Христос из кивота, мутные горят у образов лампады и светлые, высокие восковые свечи, и перед кивотом маленький налойчик со священными книгами. И больше ничего нет в комнате, только у задней стены, около лежанки, скамья, на которой спит отец, князь Евграф. Пахнет кипарисовым маслом здесь, росным ладаном, воском. Сумрак церковный в комнате, спущены плотные гардины у окон — днем и ночью, чтобы не было света, и лишь тоска по нему.
Отец, сжавшись калачиком, подложив иссохшую руку под голову, спит на голой скамье. Князь Борис берет его за плечо, князь-отец еще во сне кротко улыбается и, не видя Бориса, говорит:
— Я во сне разметался, разметался?.. Да?.. Простит Христос!..
Увидав же сына, он спрашивает смущенно:
— Смущать? Смущать опять пришел, Боря? Князь Борис садится рядом, расставив большие свои ноги и устало упираясь в них руками.
— Нет, папочка. Поговорить хочу.
— Поговори, поговори! Поспрашивай! Простит Христос!
— Вы все молитесь, папочка?
— Молюсь, Боря.
Отец сидит, поджав ноги. Сухо светятся глаза, белые же его волосы, борода, усы — всклокочены. Говорит он тихо и быстро, быстро шевеля впалыми губами.
— Что же — спокой от молитвы?
— Нет, Боря, — кротко и коротко отвечает отец.
— Почему так?
— Правду скажу, правду скажу!.. Простит Христос. Грехи на мне, — грехи… А разве можно о себе просить господа? Стыдно о себе просить! За себя просить — грех, грех, Боря! Я за тебя молюсь, за Егорушку молюсь, за Глебушку молюсь, за Лидию молюсь, за всех, за всех, за мать молюсь, за епископа Сильвестра молюсь… за всех!.. — глаза отца горят сумасшествием, — или, быть может, экстазом? — А мои-то грехи — при мне они! Тут вот, кругом, около! Большие грехи, страшные… И за них молиться нельзя. Грех! Гордость не позволяет! Гордость! А геенна огненная — страшно!.. Страшно, Боря!.. Только постом спасаю себя… Что солнышка красного краше? — не вижу его, не увижу… Прокататься иной раз хочется на троечке по морозцу, попить сладко, иные соблазны, — отказываю! В смерть гляжу. Спасет Христос! — Отец быстро и судорожно крестится. — Спасет Христос!..
— Теперь на тройке по морозцу не поедешь, — лето, — вяло говорит сын.
— Спасет Христос!.. Борис хмуро слушает.
— Позвольте, папочка. Вопросик один. Про-зре-ли? На Поп-ко-вых женились?!
Отец быстро отвечает:
— Прозрел, сынок, прозрел, Боря! Увидел землю по весне, красоту ее безмерную, правду-мудрость божию почувствовал, и испугал меня грех мой, придавил своей силою, и прозрел, Боря, прозрел!
— Та-ак, — говорит тяжело Борис, не отводя хмурых своих глаз от отца. — А над землей, пока вы спасаетесь, люди справедливость свою строят, без бога, бога к чертям свинячьим послали, старую ветошку!.. Впрочем, не то!.. — Вы, папочка, случайно не знаете, что такое прогрессивный паралич?
Сразу меняется лицо отца, становится трусливым и жалким, и старик откидывает худое свое тело от сына к стенке.
— Опять? опять смущаешь? — говорит он одними губами. — Не знаю…
Сын тяжело поднимается около отца.
— Слушай! Не кривляйся, отец, — слышишь?! Говори!..
— Не знаю я!
— Говори!
Князь Борис большою своей рукой берет кудлатую бороду отца.
— У меня сифилис. У Егора сифилис. Константин, Евпраф, Дмитрий, Ольга, Мария, Прасковья, Людмила — умерли детьми, якобы в золотухе. Глеб — выродок, Катерина — выродок, Лидия — выродок! — одна Наталья человек… Говори, старик!..
Отец ежится, судорожно охватывает иссохшими своими руками руку Бориса и плачет, — морщась, всхлипывая, по-детски.
— Не знаю я, не знаю!.. — говорит он злобно. — Уйди, большевик!
— Прикидываешься, святой!
Горят у темных образов тусклые лампады и тонкие светлые свечи. Ладаном пахнет и кипарисовым маслом. Вскоре князь Борис возвращается к себе, становится к печке, прижимает к мертвому ее печному холоду — грудь, живот, колени и так стоит неподвижно.
И —
— Развязки —В комнате Лидии Евграфовны горят свечи. Баулы раскрыты, на стульях, на креслах разложено белье, платья, книги без переплетов, саквояжи, ноты. На столе лежит смятая телеграмма, — Лидия берет ее и читает вновь:
«Здоровье целую Бриллинг».
Губы дергаются больно, телеграмма падает на пол.
— Здоровье. Пью здоровье! Пьет мое здоровье! Старуха, старуха!.. Глеб!..
Звонки. Истерика. Глеба нет. Марфуша бежит за водой.
— Старуха! Старуха! Все ненужно! Пьет здоровье. Здоровье! ха-ха!.. Уйдите, уйдите все! Я одна, одна…
Лидия Евграфовна лежит с полотенцем на голове. Губы Лидии дергаются больно, глаза закрыты. Лидия долго лежит неподвижно, затем берет из саквояжа маленький блестящий шприц, поднимает юбки, расталкивает белье на колене и впрыскивает морфий. Через несколько минут глаза Лидии влажны в наслаждении, и все не перестают судорожно подергиваться губы. Желтые сумерки.
Катерина уходила в город. Почти бегом, с губами, сжатыми в испуге и боли и в боязни разрыдаться, входит она в комнату Лидии Евграфовны. В ее глазах непонимание и ужас. Лидия лежит с полузакрытыми глазами.
— Что? почему так рано? — в полусне шепчет Лидия.
— У меня… у меня… доктор сказал… наследственный… позорная болезнь!
— Да? Уже? — шепчет безразлично Лидия, глядя безразличными своими полузакрытыми глазами куда-то в потолок.
День цветет зноем и солнцем, и вечером — желтые сумерки. Бьют успокоенно, как в Китеже, колокола в соборе — дон! дон! дон!.. — точно камень, брошенный в заводь с купавами. И тогда в казармах играют серебряную зорю.
Глеб встретил Наталью около Старого Собора, за парком, — она шла с обхода в больнице, ее провожал Архипов, и Архипов сейчас же ушел.
— Наталья, ты уходишь из дома? — сказал Глеб.
— Да, я ухожу.
— Наташа, ведь дом умирает, нельзя так жестоко! Ты одна сильная. Тяжело умирать, Наташа.
— Дом все равно умрет, он умер. А я должна жить и работать. — Умирать? — и Наталья говорит тихо: — Надо что-то сделать, чтобы умереть. Я курсисткой, девушкой, много мечтала. А вон у того, что шел со мною, застрелился отец, и сын знал, что отец застрелится. Что думали они перед смертью, — они — отец и сын? Сын старался наверное только думать, чтобы не страдать.
— Ты любишь Архипова?
— Нет.
— Как… как девушка?
— Нет. Я никого не люблю. Я не могу любить. Я не девушка. Любить нельзя. Это пошлость и страдание.
— Почему?
— Девушкой, на курсах, я мечтала, ну да, о юноше. Встретила, полюбила, сошлась и должна была родить. Когда он, тот, меня бросил, я была, как бабочка с обожженными крыльями, и я думала — мои песни спеты, все кончено. Но теперь я знаю, что ничего не кончено. Это жизнь. Жизнь не в сентиментальных бирюльках романтизма. Я выйду замуж, должно быть. Я не изменю мужу, — но я не отдам ему души, лишь тело, чтобы иметь ребенка. Это будет неуютно, холодно, но честно. Я слишком много училась, чтобы быть самкой романтического самца. Я хочу ребенка. Если бы была любовь, помутился бы разум.
— А молодость, а поэзия?
— Когда женщина, ребенок, — ей и молодость, и поэзия. Очень хорошо — молодость. Но когда женщине сорок лет — у нее нет молодости в силу естественных причин.
— А тебе сколько лет, Наташа?
— Мне двадцать восемь. Мне еще жить. Все, кто жив, должен идти.
— Куда идти?
— В революцию. Эти дни не вернутся еще раз.
— Ты… Ты, Наталья…
— Я большевичка, Глеб! Ты теперь знаешь, Глеб, как и я знаю, что самое ценное — хлеб и сапоги, что ли, — дороже всех теорий, потому что без хлеба и мастерового умрешь ты и умрут все теории. А хлеб дают мужики. Пусть мужики и мастеровые сами распорядятся своими ценностями.
Вечером около дома Ордыниных пусто. Хмурый, большой, крашенный охрой и сейчас зеленоватый, облупившийся, осевший, — смотрит дом, как злой старичище. Когда Глеб и Наталья стоят на парадном, Глеб говорит:
— Тяжело умирать, Наташа! Ты обратила внимание, у нас в доме потускнели и выцвели зеркала, и их очень много. Мне страшно все время встречать в них свое лицо. Все разбито, все мечты.
И когда идут они по каменной лестнице, мимо железных, за семью замками, дверей кладовых, наверху в доме гудит выстрел: — это стреляется князь Борис. А сейчас же за выстрелом, из залы, по всему дому несется победный Интернационал — и гнусно, пошлейшим мотивчиком, вплетается в него «Юберхард унд Кунигунде».