Борис Лавренёв - Собрание сочинений. т.1. Повести и рассказы
— Мы русские люди!.. Нельзя нам покидать родную землю. Тебе сейчас кажется, что все рушится, что народ пошел не по тому пути?.. Вздор! Народ всегда находит правильный путь. Если тебе даже покажется, что твой народ сошел с ума и несется в пропасть, — никогда не становись у него на дороге и не подымай на него руку. Народ удержится хоть на краю бездны и тебя еще удержит… Допустим, ты уедешь! Говоришь — на время, чтобы потом вернуться? А ты уверен, что сможешь вернуться? Что народ примет тебя, простив, что ты покинул его в тяжкий час?.. Нет, сын! Никуда с русской земли, хоть бы смерть у тебя за плечом стояла! Жить на чужбине и умирать постыдно!
В глазах у отца блестели слезы. После этого возможно было лишь одно решение — спустя неделю я уехал в Москву.
Первую половину 1918 года я провел в Москве, снова попав в давно покинутую литературную среду. Странной и дикой показалась мне она в это время. Постоянно бывая во всяких литературных притончиках, вроде «Кафе футуристов», «Стойло Пегаса», «Музыкальная табакерка», я с удивлением видел, что мои бывшие друзья и соратники, как французские Бурбоны, ничего не поняли и ничему не научились. Я видел те же клоунские гримасы, эстетские радения, слышал заупокойное чтение лишенных всякой связи с жизнью страны стихов, грызню мелких самолюбий в погоне за эфемерной славой. В этих злачных местах выплывала на поверхность всякая дрянь, вроде бездарного проходимца Кусикова, сына крупного армянского торгаша, который выдавал себя за черкеса и друга легендарного Киквидзе.
Атмосфера литературной Москвы 1918 года была настолько отвратительна для меня, что осенью я ушел с бронепоездом на фронт, штурмовал петлюровский Киев, входил в Крым. В Крыму мы в 1919 году не удержались и в июне под натиском белых откатились на север. По дороге в Киев, на станции Мироновка, меня увидел Наркомвоен Украины Н. И. Подвойский и тут же забрал в свой полевой штаб Начартом. Подвойский проводил решающую операцию по ликвидации банды атамана Зеленого. В последнем бою, при прорыве бандитов через полотно железной дороги у разъезда Карапыши, я был тяжело ранен в ногу, эвакуирован в Москву и по выздоровлении направлен в Ташкент в распоряжение Политотдела Туркфронта.
С этого момента для меня кончилась строевая служба. Я был назначен секретарем редакции, а позднее заместителем редактора фронтовой газеты «Красная звезда». Одновременно работал в «Туркестанской правде», ведя литературный отдел и приложения к газете.
За годы, проведенные в Средней Азии, я написал много небольших газетных новелл, повесть «Ветер» и большие рассказы «Звездный цвет» и «Сорок первый». Иногда еще писал стихи, но в 1923 году окончательно ушел в прозу. В декабре 1923 уехал в Ленинград, демобилизовался и весной 1924 года напечатал в ленинградских журналах «Красный журнал для всех» и «Звезда» последовательно «Звездный цвет», «Ветер» и «Сорок первый».
Эти вещи привели в недоумение и растерянность рапповскую критику того периода. Она длительное время разглядывала меня со всех сторон, пытаясь разрешить загадку, кто же я такой в плане литературно-социального облика? Свой ли «в доску», по принятому жаргону, или подозрительный попутчик? В конце концов схоластический диспут закончился тем, что меня оставили в попутчиках, снисходительно приклеив этикетку «левый». Совершенно по тому же принципу, как в старые времена отличившимся полководцам прибавляли к фамилии почетное прозвище: Румянцев-Задунайский или Паскевич-Эриванский. Против оказанной мне чести я не возражал и проходил в левых попутчиках десять лет, вплоть до мирной кончины РАППа. Проводив его труп на кладбище истории, я остался просто советским писателем. Это меня вполне устраивает.
В 1925 году я впервые попробовал сунуться в драматургию. Две пьесы — «Мятеж» (Большой драматический театр им. Горького в Ленинграде, 1925) и «Кинжал» (Театр МОСПС) — не принесли мне особой радости, но многому научили.
И когда Большой драматический театр предложил мне написать пьесу к 10-летию Октября (одновременно такое же предложение было сделано театром Вахтангова), я приступил к работе над пьесой уже как «взрослый» драматург.
История «Разлома» достаточно широко известна, чтобы на ней останавливаться. По крайней мере три поколения советских зрителей видели пьесу на сценах почти всех театров СССР.
С тех пор мной написано много прозы, публицистики, очерков, пьес. Перечислять все невозможно. Интересующиеся могут поглядеть в библиографические справочники.
Я советский писатель. Всем, что я мог сделать в литературе и что, может быть, еще успею сделать, борясь с возрастом и болезнью, — всем я обязан народу моей родины, ее простым людям, труженикам, бойцам и созидателям. Они учили меня жить и мыслить вместе с ними, они указывали мне дорогу, бережно поддерживали на ухабах, жестко, но дружелюбно наказывали за ошибки.
В литературе, как и в жизни, я не выношу позерства, шаманства, фокусничества, зазнайства. Не люблю, когда писатели носят самих себя, как некие драгоценные сосуды, и не говорят по-человечески, а изрекают и прорицают. Я люблю живой народный язык, берегу его чистоту и борюсь за нее. Мне физически больно слышать изуродованные русские слова: «учеба» вместо «ученье»; «захоронение» вместо «похороны»; «глажка» вместо «глаженье»; «зачитать» вместо «прочитать» или «прочесть». Люди, которые так говорят, — это убийцы великого, могучего, правдивого и свободного русского языка, того языка, на котором так чисто, с такой любовью к его живому звучанию говорил и писал Ленин.
ПОВЕСТИ И РАССКАЗЫ
Верному товарищу бесценному помощнику в жизни и труде — Елизавете Михайловне Лавреневой
«ГАЛА-ПЕТЕР»
1У поручика Григорьева забот — не проворотить! Шутка ли — командовать ротой, да не где-нибудь, не в каком-нибудь третьеочередном, в котором сорокадвухлетние лешие в перебежках портки на ходу теряют, а в тринадцатом гренадерском Эриванском.
Заело, завертело поручика изо дня в день одно и то же.
Холод, грязь (летом — жара и пыль), вши, снаряды, треск сатанинский, скука деревянная, смертная.
И все чаще и чаще Коле Григорьеву хочется к старенькой маме в зеленый Чернигов, где в уютной столовой пылает оранжево лампа («Молния» 14″), выставив пузатый бочок никельным блеском, мама вяжет сестренке Аглае кружевной воротник для вечера в женской гимназии (без танцев, конечно), а папаша в гостиной, вздев очки на лосненую сливу, под растрепанным фикусом, бьет коварных тевтонов на простынях «Русского слова» совместно со знаменитым стратегом, старшим бухгалтером московской городской думы Михайловским.
Аглая вертится перед зеркалом в спальне или заведет граммофон «Тонарм» (без шипенья, конечно), и растленный тенор взывает из лакированной дырки:
Дыш-шшшга-шгашш-ялла нночь…
Никогда не думал Коля Григорьев, окончив гимназию и патриотическим вспыхнув восторгом, что всей тяжестью мира, бременем всех земных катастроф, прошедших и будущих, темной печатью судьбы лягут на узкие детские плечи серебряные полоски погон с одним ярко-желтым просветом и таким манившим тогда загадочно сладким шифром славянскою вязью
М. Ф.
и над ними Мономахова — древний символ величья Руси, преемства Византийского царства — шапка из лакированного серебра.
Но теперь нужно терпеть.
Патриот Коля Григорьев, и хоть страшно, и больно, и кошачьим когтем в горле иногда копошится крик, и властно тянет сорвать с плеч серебряные полоски, которые жгут огненным ядом, как подарок ревнивой Медеи царевне Креузе, сбежать из грохотного чертова логова и вернуться к охоте в днепровских синих безгранных лугах, к лаун-теннису, легко пьянящему звоном сердец флирту в темных аллейках парка, под ласковый вальс из дверей кино, — поручик Григорьев, ротный Григорьев, сжимает челюсти и лениво цедит сквозь зубы:
— Э… П-пустяки, дорогой мой! Война — прекрасная школа! Она смывает с земли всю накипь, нечисть, и слякоть, закаляя в горниле воли и духа лучших, храбрейших и достойнейших жизни.
Давно прочел Коля Григорьев, еще будучи юнкером в Москве, в Александровском училище, за чаем с пирожными в юнкерском буфете, эту фразу в серьезной статье профессора гистологии беспозвоночных, в «Русских ведомостях».
И хотя теперь душой, — надломленным, болезненно кровоточащим кусочком, — не верил больше профессору и не раз поминал его самым каторжным вшиво-пехотным матом, — но на людях крепился и приезжавших из тыла на пополнение с мясом маршевых рот молодых прапоров очень любил огорошивать, с места в карьер, разными окопными ужасами.
Одно лишь осталось от детства в Коле Григорьеве, и не могли вытравить этого все пролетевшие над душой и прогремевшие в ней бури и голоса войны: