Михаил Стельмах - Правда и кривда
В таких раздумьях Марко поднимается на протертую паперть, гремит по ней костылями и плечами налегает на тяжелые церковные двери. Они, вздохнув, проворачивают в уголок устоявшуюся перед дверью тьму, а к Марку пробивается неверный масло-серный блеск безжизненных лучей царских врат и неясные пятна святых и богов.
Но не царские врата и не уставшие боги поражают мужчину. Он с удивлением, недоверием и даже со скрытым страхом расширил глаза, потому что в церкви творилось что-то не то: возле алтаря стоит не батюшка в ризе или рясе, а коренастый, в офицерской шинели нараспашку, лет тридцати пяти горбоносый красавец, на груди которого сияют ордена и медали.
«На порядочный иконостас разжился человек, только зачем с ним в церковь залез? Богов удивлять?» — тихонько хмыкнул Марко, присматриваясь к неизвестному русому красавцу. Возле него, на не застеленном поставце, немилосердно коптит сделанный из гильзы снаряда светильник, неровно кладет свет и тени на сбитых в кучу и одиноких святых. А к поставцу по-братски прислонились кобза и бугристый автомат.
«Навряд, чтобы такой инструмент когда-то в церкви лежал. Чудеса, да и только!» — Марко становится недалеко от правого придела, где среди темной живописи его когда-то удивляла святая Варвара, которая была похожа на празднично убранную сельскую девушку в ожерелье, вышитой сорочке и венке.
Красавец в офицерской шинели заглянул в раскрытую книгу, что с другими лежала на поставке, выпрямился, выпятил грудь кузнеца, которая аж отозвалась серебряным звоном, и сосредоточено, даже немного артистически встал перед святыми и низковатым голосом начал говорить к ним:
Один у другого питаем:Нащо нас мати привела?Чи для добра? Чи то для зла?Нащо живем? Чого бажаєм?I, не дознавшись, умираем,А залишаємо діла.
Рисованные праведники и мученики, все больше и больше выходя из темени, слушают непривычные святые слова и строго молчат. Молчит и бог, держа в руке исковерканную землю. Наверно, и он никак не может понять, почему ему приходится вместо теплого благоухания настоящего воска вдыхать угарный бензиновый смрад и выслушивать поэзии не Матвея и Иоанна, а пророка Тараса.
Как и все неожиданное, Марка увлекает это удивительное приключение в церкви, и он уже с полной приязнью смотрит на неизвестного и решает, что это артист.
«Они странные, могут, когда нет людей, и богам стихи читать. Может, это и неплохо — репетировать перед богами, чтобы чувствовать святость перед людьми».
Скоро догадка, что он имеет дело с артистом, находит новое подтверждение: неизвестный, что-то пробормотав себе под нос, берет бандуру, садится возле поставца и начинает перебирать струны. Но вот зарокотали, загрустили они и начали заполнять всю церковь тоской далекой старины, над которой забился красивый, но надорванный голос.
«Эх, артист, провоевал ты, наверно, свои связки», — с сожалением подумал Марко. Но песня, хоть и срывалась, как подбитая птица, уже крепко цеплялась крыльями за сердце, переносила его в далекие края, в века, в печаль.
Закувала та сива зозуляРано-вранці на зорі;Ой заплакали хлопці-молодці,Ген, ген, у турецькій неволі, в тюрмі.
С каждым словом грустнело, мрачнело лицо певца, будто его самого заковывали в кандалы. У него хватало голоса вырваться на пик мелодии, когда на волнах синего моря взлетали запорожские байдаки, но этого уже не замечала Маркова душа; с нее смывается любопытство к церкви и святым, а рождается интерес, доверие и сочувствие к певцу-бурлаке, который, видать, тоже черпнул горя не с мелкого дна, оно и сейчас оживает в глазах, и в размашистом рисунке бровей, и в тенях, охватывающих лицо.
И вдруг Марку показалось, что неизвестный застонал, застонала и кобза, к которой он припал головой. Какая же беда или отчаяние нагнули его к печальным струнам, от которых еще до сих пор отрывалась тоска и поровну плескалась возле рисованных рая и ада?
Марко хорошо знал цену мужской тоске и мужской слезе.
Не в церкви — в жизни он имел и рай, и пекло, хотя никогда не был ни святошей, ни грешником. Когда выпадало райское время, счастливо удивлялся: почему оно досталось ему, а не кому-то лучшему? Когда же ему выпадали адские испытания, тоже сокрушенно удивлялся: почему же не разберутся, чего он стоит? Тот, кто волей времен оценивает, кладет на весы чью-то душу, должен сам быть, как хрусталь, и неуклонно понимать, что самые большие муки — это даже муки не потери или прощания с единственным миром, что могут увеличиваться или мельчать, а муки несправедливости суда или даже осуждения.
И вот сейчас Марко уже не по лицу неизвестного красавца, а по линиям его согнутой фигуры ощущал, что не сила предковой песни, а что-то другое надрывало его. И ему надо помочь дружеским пожатием руки, или верным словом, или взглядом. И Марко как можно тише забухал своими костылями. Но они все равно разбудили чуткое эхо, оно понеслось и вверх к рисованному небу, и в масляно-серное золото царских ворот.
Неизвестный вздрогнул, поднял голову од кобзы, и от прикосновения его волос тихотихо зазвенели струны. Он пристально вглядывается в Марка темным, настороженным взглядом. Но вдруг его глаза начинают светлеть, как светлеет рассвет, вырываясь из темного лона ночи. Тряхнув вихром, красавец в приятном удивлении привстает на ноги, поднимает вверх две косые стрелки бровей и мягко, хорошо улыбается Марку.
— Вы Бессмертный?
— Что вы! Я обычный смертный, — отвечает усмешкой на улыбку.
— Я не об этом, — смущается неизвестный, и на его продолговатом отбеленном лице появляются неровные румянцы, которые при неверном свете больше похожи на тени.
— А о чем же вы? — Марко прямо-таки любуется красавцем, ощущает, что встретился с истинным человеком, и хочет все в ней видеть хорошим.
— Вы Марко Бессмертный? Правда же? — допытывается и яснеет мужчина.
— Что правда, то правда, — соглашается Марк. — Неужели это видно по мне?
— Безусловно, видно, — сильно смеется неизвестный, а его лицо становится прекрасным от сердечности и какой-то милой загадочности. — Я именно таким вас и представлял.
— Представляли? — удивляется Марк. — Так до этого времени никогда не видели меня?
— Не видел, только слышал.
— Буйная у вас фантазия, как и шевелюра. А вы кто же будете? Наверно, артист?
— Разве похож?
— Выкапанный артист.
— Нет, я выкатанный учитель.
Марко весело прищурился:
— Учитель — и в церкви?
— Так в святом же месте, а не в аду, — отвечает ради шутки. — Теперь два мира сошлись не только в гигантской битве, а даже в этой смирной церквушке, доживающей свой век.
— Даже так?
— Конечно.
— Как это понять?
— Просто. Прислали, верней, я сам напросился в ваше село детей учить. Удивило мое желание заврайоно, растрогался он и сказал на прощание: «Хоть на морозе, а учи, потому что война войной, а ум человеческий не должен перелогами лежать. Сей хорошее и вечное!..» Ну, и приехал я сеять, посмотрел на руины школы и начал присматриваться к церкви. Но убедил людей лишь на половину: сошлись на том, что в будни здесь будет школа, а в праздник — церковь.
— Интересно! — засмеялся Марко, только теперь заметив в церкви ряды школьных парт.
— Интересного, сказать по правде, не так уж и много, но выбирать не было из чего, да и некогда было. Так и пристал примаком к отцу Хрисантию, который до сих пор большую революцию называет большим потопом. Сначала в этой удивительной школе кое-кто из детей пугался чертей, а теперь ничего — привыкли, называют их фашистами и, как могут, смеются над ними. Это не очень нравится нашему попу, поэтому он сам своей персоной начал проявлять интерес к строительству школы. Вы бы, может, присели, потому что я такой негостеприимный… — бережно придвигает некрашеный стул, который еще пахнет свежестью леса.
— Можно и присесть, — Марко удобнее опускается на стул, чтобы спиной опереться о парту. — Как зовут, величают вас?
— Григорием Стратоновичем Заднепровским.
— И сами из-за Днепра?
— Да, с самого низовья, где солнце, волна и степняк, — замечтавшись, взглянул поверх святых, и не нюхавших благоухания ни степи, ни большой воды.
— А теперь сеете… в церкви?
— Неповторимое время, как сказал один поэт. Его не забудут ни ученики, ни учителя, ни наши потомки… Вы, я слышал, на лугу родились?
— На лугу, в сенокосную пору.
— А я на море, в шаланде, — хотел улыбнуться, но неожиданно погрустнел, и около губ появились полумесяцы морщин. — Но видать, не вышел из меня достойный сын моря.
— Укачивает?
— Нет, заносит, — еще больше помрачнел Григорий Стратонович. Будто ища утешения, он сжал пальцами струны, и они отозвались стоном.