Павел Нилин - Знаменитый Павлюк. Повести и рассказы
Музыка, пока они подъезжали, все усиливалась и щемяще брала за сердце, напоминая о чем-то давнем, милом, полузабытом, похожем на праздник.
Наконец подъехав, поравнявшись с домиком, они разглядели на веранде у широко распахнутых стеклянных дверей пожилого, полного, рыжеватого с лысиной мужчину в желто-малиновой с кистями куртке и в форменных немецких военных брюках. Поставив ногу в лакированном сапоге на стул, он самозабвенно играл на скрипке, сердито придавив ее, хрупкую, тяжелым подбородком.
Чтобы не греметь телегой возле домика, не мешать скрипачу и не вызвать его неудовольствия, Сазон Иванович чуть придержал лошадку. И только миновав домик, подстегнул ее вожжами: хорошо бы поскорее проехать Сачки, где разве знаешь, что может случиться.
Белая лошадка рысью пробежала почти всю главную улицу. И уже в конце ее вдруг шарахнулась так, что седоки едва удержались в телеге.
Углом глаза Михась уловил, содрогнувшись, чьи-то голые ноги, мелькнувшие над ним, и что-то черное с белым.
Уж потом они разглядели на высокой, поставленной, наверно, еще до войны в честь Первого мая арке трех повешенных: мужчину, босого, в трусах, и двух женщин в нижних сорочках.
На черном полотне, протянутом через арку, белыми печатными буквами написано:
«МЫ ВОРОВАЛИ ВЗРЫВЧАТКУ,
ЧТОБЫ ПОДРЫВАТЬ НЕМЕЦКИЕ ПОЕЗДА.
НИКОМУ НЕ СОВЕТУЕМ ДЕЛАТЬ ЭТО».
— Где же они ее воровали? — вслух подумал Михась. И, заметив, что над его башмаком размоталась обмотка, стал поспешно и очень сосредоточенно заматывать ее.
Сазон Иванович слез с телеги, ласково похлопал все еще дрожавшую лошадку под гривой, потом провел ее под уздцы мимо арки. И, снова запрыгнув в телегу, тронул вожжи:
— А? Ты гляди, что делает! И опять же с удовольствием на скрипках играет.
Михась молчал.
— А ты что притих, присмирел? — повернул к нему тронутое синеватой бледностью лицо Сазон Иванович, когда они проехали Сачки. — Задумался разве? Или испугался?
— А вы, Сазон Иваныч, как себя чувствуете? Не боитесь?
— Ну как не бояться? Мы же, слава богу, живые. А живой всегда чего-нибудь боится. Вот возьми меня. Я нахожусь, можно сказать, между двух огней. Меня рано или поздно все равно обязаны повесить или же застрелить, то ли немцы, то ли свои же партизаны.
— Партизанам-то для чего вас вешать? Напротив, Казаков, вы знаете, как про вас сказал? Это золотой мужик, он сказал, вполне надежный.
— Казаков, он, конечно, самостоятельный мужчина, — усмехнулся Сазон Иванович. — Мы уже с ним во второй раз ведем дела. Казаков, конечно, меня в обиду не даст. Но сейчас же с севера к нашему району подошел Лазученков. У него партизанский отряд как бы не побольше вашего. Он в Якушеве, говорят, весь немецкий гарнизон в одну ночь раскрошил. А там гарнизон был громадный. Не меньше двух рот стояло, не считая полицаев. И вот теперь Лазученкова хлопцы — почти что ночи не проходит — ко мне стучатся: «Дай бульбы, дай картошечков». Немцы днем донимают. А эти хлопцы ночью стучатся. И вот кому откажешь, тот тебя и повесит запросто. Канашевич Макар Макарыч был до меня поставлен немцами на должность. И немцы же его повесили. А за что? За то, что двум богам служил. И партизанам и немцам. А какой ведь был превосходительный мужчина. Помнишь Канашевича?
— Ну как же, я учился у него.
— И вот повесили. — Сазон Иванович снова вынул кисет.
Михась заметил, что руки у него трясутся.
— Давайте я вам заверну.
— Заверни.
Михась оторвал клочок от тонкого листа немецкой газеты, насыпал в него махорки и ловко, со знанием дела, свернул самокрутку.
— Сам-то не куришь?
— Курил, — сознался Михась. — Еще когда в деревне жил — курил. Тайно от матери. Баловался. И тут у Казакова в отряде тоже. Но летом он собрал нас, человек десять курильщиков, и приказал прекратить. Говорит, взрослые и то не могут бросить эту привычку, а тут еще молокососы взялись туберкулез себе наживать. «Если, говорит, захвораете, кого вы обрадуете? Только Гитлера». Ну я тут же отвык.
Их с громыханием и дребезгом обогнал грузовой автомобиль, крытый брезентом. Из-под брезента, развевавшегося от быстрой езды, высовывались ящики с черными немецкими буквами. Михась хотел разобрать буквы, угадать, что в ящиках. Не удалось.
— А грузовик-то, ты заметил, наш, — мотнул бородой Сазон Иванович. Наша трехтонка.
— И верно, — огорчился Михась. — Много они все-таки нашего нахапали.
— И хвалят. Грузовики, вот эти наши трехтонки, немцы особенно хвалят, затянулся Сазон Иванович и огладил бороду, выпустив в нее пахучий дым. Говорят вроде того, будто не думали, что у русских есть такие машины. Мечтали, наверно, в том духе, что мы по-старинному еще лаптем щи хлебаем...
Вдоль дороги на обочинах валялись железные бочки. Из некоторых медленно вытекала на солнце густая черная жидкость.
— Битум, — издали угадал Сазон Иванович. — Ты гляди что! Дорогу опять чинят. Стало быть, рассчитывают еще надолго задержаться у нас. И зятьки гляди как стараются.
— Где зятьки?
— Разве не видишь, кто работает, — кивнул Сазон Иванович на здоровых парней, долбивших дорогу ломами и кайлами. — Это же все бывшие окруженцы. Из одного немецкого окружения вышли и в другое, в бабье окружение, попали. Угрелись на деревенских харчах, в зятья устроились. И горя мало. Пусть там, мол, кто-то воюет. А вы, партизаны, их не тревожите. Это же резерв.
— Кто?
— Резерв, говорю. Или Власов их к рукам приберет, или немцы в Германию отвезут, снаряды делать. А по-настоящему-то, по-хорошему — это вы должны, партизаны их в леса увести. Они же воевать обязаны.
— Это не простое дело, — сказал Михась, вдруг почувствовав себя обязанным объяснить, почему вот эти бывшие наши солдаты тут работают на немцев. — Мы, конечно, ведем среди зятьков разные беседы. Кое-кого выводим к себе. Вот я, например, сейчас вам расскажу про одного бывшего зятька, про Лаврушку. Это такой замечательный, оказывается, человек. Просто я даже не знаю, какой это замечательный...
— Дядя, дай закурить! — закричал молодой парень, бросив лом, и почти подбежал к телеге, когда телега уже съезжала с развороченной дороги, чтобы обогнуть ее полем. — Или докурить дай!
— Вот я дам тебе сейчас кнутом по заднице, — весело погрозил Сазон Иванович. — Попроси у немца. Вон он курит.
На взгорье на солнцепеке действительно сидел с дымящейся сигаретой немецкий конвоир, зажав в коленях автомат.
— Цурюк, — заревел он, увидев еще двух парней, бегущих к телеге. Цурюк!
— У немца не забалуешь, — засмеялся Сазон Иванович. — Это не при Советской власти. Немец — ведь он чуть что — сразу же даст прикурить. Нет, у него не забалуешь. Цурюк.
Похоже было, что Сазона Ивановича даже веселила сейчас эта простая мысль, что «у немца не забалуешь». Он как будто даже радовался, что немец так строг и беспощаден.
Сазон Иванович курил и смеялся, оглядываясь на парией, чинивших дорогу.
Докурив, хозяйственно заплевал окурок и снова стал серьезным, даже хмурым.
А у Михася вдруг пропало, желание рассказывать про Лаврушку. Михась тоже почему-то нахмурился.
Объезд растянулся чуть ли не на километр. Ехать пришлось через поле по старой сухой задубевшей колее среди скошенной ржи.
— Отец-то у тебя в армии, на фронте? — как бы спросил и как бы сам же и ответил Сазон Иванович. — Ничего не слыхать? Да и как услышишь-то? А может, уже и в плену. Много он наших в плен побрал...
— Едва ли.
— Что — едва ли?
— Едва ли мой отец в плен согласится пойти.
Сазон Иванович засмеялся:
— Да, милый ты мой, разве кто на это согласие спрашивает? Могли ранить тяжело, вот тебе, пожалуйста, — и в плену. От этого зарекаться нельзя... А Шурка ваша где? Ведь она училась где-то, в Ленинграде, что ли? На немку она вроде училась или английскому языку?
— Не знаю, где она теперь, — еще больше нахмурился Михась.
— Ну да, откуда же ты можешь узнать, — согласился Сазон Иванович. После войны только все узнаем: кто есть налицо, кого не хватает...
Телега надсадно скрипела, размалывая колесами давно засохшую грязь. И все-таки сквозь этот скрип Сазон Иванович уловил тонкий, еле слышный писк.
— Никак, перепела свистят, — удивленно повел он ухом. — Ну да, перепела. Не ко времени как будто. Ненормально...
Поглядел на небо — синее, светлое, в белых облаках. Вздохнул:
— А дождя все нет. Сухо. Сухая земля. Если озими вот в таком виде, сухие, уйдут под снег, будет очень нехорошо. И хотя нам хлеб этот, может, и не придется кушать на будущий год, может, мы и сами-то еще на будущий год не останемся, а все равно жалко. Живой думает о живом. И о живом печется...
Сазон Иванович опять как бы разговаривал сам с собой, как бы думал вслух.
А Михась молчал, насупясь. Все это время, с начала войны, он редко вспоминал о доме, о матери, об отце, о сестрах — Шурке и Антонине. По ночам только в полусне воспоминания иногда тревожили его. А сейчас Сазон Иванович вдруг нечаянно разворошил что-то горестное в душе.