Александр Серафимович - Том 3. Рассказы 1906–1910
Улицы раздвинулись широкой площадью, залитой народом. Из моря голов поднимались лари, палатки, торговки выкрикивали товар, приказчики хватали за полы покупателей, и в этом шуме, говоре и людском плеске, как корабли среди расходившихся волн, отчаянно и надрываясь звоня, медленно проплывали трамваи. А над смятением и ропотом людским поднималась с печатью минувших веков старинная башня, бесстрастно отмечая на огромном циферблате неумолимо утекающее время.
Павел Иванович в первую секунду почувствовал себя утонувшим и поглощенным этим неумолчным человеческим морем, которое жило своей собственной жизнью, независимо от него. Но когда огляделся, увидел городовых, увидел, что все это множество жило, торговало, кричало только для порядка, только для того, чтобы легким движением руки в перчатке можно было разом остановить и крик, и говор, и движение, и самую клокочущую жизнь. Он разом почувствовал, что стоит на вершине и все это море клокочет у ног.
На минуту приостановился. Все лица поразительно были одинаковы: и одежда, и движения, и взмахи рукой, и голоса, точно не было ни пола, ни возраста, ни разницы в достатке. Только городовые резко, пятнами выделялись.
– Ты что?!. Ну, ну, ну, отходи, отходи…
– Мы… ничего.
И субъект, торговавший старыми штанами, с удивлением отошел к сторонке.
С отчаянным азартом торговались у ларей торговки мелочью.
– Эй вы, бабье!.. Что рот-то расстегнули… гам на всю площадь!
– Али молчком торговать?
– Молчком – не молчком, а чтобы по закону и… порядок…
И, чувствуя, как оставляет за собой след внимания, испуга и подчинения, шел дальше между ларями.
– А это что такое?!.
Он подошел, дернул ларь, повернул его задом наперед, и товар мелким дождем посыпался на землю. Торговка пронзительно завизжала:
– Караул!.. Батюшки мои!.. Ой, разор!..
– А ты ставь правильно, в линию улицы и чтоб лицом к лицу, а не как попало…
Поднялся невообразимый шум. Торговки хватались за столы, лари, сундуки, а человек в мундире и белых перчатках сердито рвал их и поворачивал лицом в другую сторону. Подбежали городовые. Он приказал им повернуть все лари, столы, палатки.
«Эх, не догадался: надо завесть серебряный свисток…»
– Осмелюсь доложить, всегда так стоят вольно, – козыряя, почтительно докладывает один из городовых.
– Приказываю поставить в порядке!
Городовые смущенно и вяло стояли. Один торопливо куда-то побежал.
Павел Иванович надменно и с сознанием огромной ответственности стал собственноручно восстанавливать нарушенный порядок жизни.
Тут случилось нечто невообразимое и возмутительное: в него полетело гнилое яблоко.
– Мундир!.. А?.. Мундир!!.
Он обнажил саблю. Толпа шарахнулась. Сквозь свист, вой, улюлюканье в него летели тухлые яйца, гнилые яблоки, комья грязи. Ребятишки орали и плясали кругом, а он стойко, не давая пятнышку упасть на мундир, фехтовал, ловко отбивал саблей плашмя летевшую гадость.
– А-а!.. Сопротивление!.. Я в-вас!..
Вдали сквозь толпу торопливо пробирался помощник пристава с околоточными и городовыми.
Павел Иванович, маленький и незаметный, сидел за деревянной решеткой, за той самой, за которой сидел тщедушный субъект, которому он слегка поклонился в первый день. Мундир лежал кучкой на полу в уголку, – ему приказали снять его, – и подтяжки сиротливо, узко и конфузливо проступали на плечах, прижимаясь к рубашке.
Городовые курили махорку и разговаривали про деревню. В полуотворенные двери видно было, как в голубоватых слоях дыма, нагнув головы набок, весело ловили языком усы писаря и несся скрип перьев. А из дальней комнаты, где был пристав, доносилось с перерывами:
– Откуда говорят?.. Да!.. да!.. Как?..
Должно быть, говорили по телефону.
Павел Иванович сидел маленький, ничтожный. Весь огромный мир шумел мимо него, сам по себе.
И уже на всю жизнь Павел Иванович остался маленьким, крохотным, затерянным в громаде шумевшего мира.
Нередко в старости вспоминал он, что раз был счастливым в жизни, – раз, и то всего несколько часов.
Одинокий двор*
Это была обыкновенная жизнь среди паханых полей, среди быков, навоза, лошадей, среди не покладающего рук труда.
Деревенская улица выходила прямо в степь.
А степь вся, до самых последних гребней, либо жарко желтела жнивьем, либо бесконечно лоснилась хлебами, либо уныло бурела сизым полынком, горьким и никому не нужным.
Скользили неведомо куда тени облаков. Медлительно плавали, распластавшись, коршуны.
Дворы, густо поросшие бурьяном, обставлены навесами. Оттуда глядят колеса, оглобли, сбруя, свежетесаные жерди, топор, воткнутый в дровосеку. Стоят сложенные в клетку, просыхающие кизяки для зимней топки, хлебный амбар. У жердевых ворот изба с обвисшей соломенной крышей.
Позади, закрывая полнеба, зеленеют гигантские вербы левад, склоняя усталые от зноя ветви над степной речушкой, незаметно пробирающейся то в неподвижных камышах, то в отлого топких глинистых берегах, то в беленьком песочке, намытом из глубоких оврагов.
Никого. Один дремотный зной над всей деревней. Раскаленно тянутся жгучие часы, и все та же молчаливая пустыня среди жилья. Степь высосала отсюда всю жизнь и разметала ее по бесконечно желтеющим, жадно просящим косьбы хлебам, – там и люди, там и животные.
Недвижная оцепенелость глядит из этих улиц, где – никого из этих дворов, где – никого.
Зной и сам изнемогает в неподвижности своей, и солнце, отяжелевшее, начинающее багроветь от усталости, понемногу сползает за вербы, дробясь сквозь ветви.
По дворам, по степи тянутся узкие, длинные тени и говорят о просыпающейся жизни.
Бродят и роются куры. Повыползли собаки, высунув языки, торопливо дыша, хватая с цоканьем проворно носящихся над ними мух.
В вечереющем воздухе уже звуки: на краю деревни кланяется над колодцем журавель, и доносится его скрипучий голос, и, скрипя, ползут отовсюду из степи арбы. Идет стадо в облаках все закутывающей пыли. И с другого конца улицы осиплый от зноя голос:
– Ванятка-а-а!.. Го-ни су-ды рыжего бы-ка-а-а!..
Голос смешивается со всеми просыпающимися от знойной дремоты звуками, с этой встающей из-под копыт идущего стада пылью, с солнцем, устало сквозящим в ветвях левады, с красно загорающимся закатом.
Жизнь Пименова двора была кусочком этой общей, оцепенелой за день, теперь просыпающейся к вечеру жизни.
К его двору, такому же просторному, поросшему бурьяном и колючкой, обставленному навесами и широко обнесенному плетнями, шли коровы.
Остановилась арба с свеженакошенной травой. Скатился мальчишка. Слез Пимен, запыленный, с сожженным солнцем и степным ветром лицом, отворил скрипучие, обвисшие жердями ворота, и пузатый конь сам повез, поматывая головой, арбу во двор, – дескать, сам знаю, – и остановился у дальнего навеса.
Слезла и баба, – с лицом, по самые глаза обвязанным белым платком, – чтоб солнце кожу не портило.
Целый день залитый зноем, дремотно-пустой двор теперь ожил.
Мальчишка бегает взапуски, загоняя на баз телят, а они, задрав хвосты и брыкаясь, скачут по двору. Мемекая и подрыгивая хвостиками, без толку толкутся овцы с болтающейся, присохшей на шерсти грязью. Бегут, повизгивая, ни на кого не обращая внимания, поросята, боясь опоздать к ужину. Раскачиваясь и повиливая гузном, идут с речки утки, и степенно, белыми пятнами, не прерывая начатого сдержанно гогочущего разговора, следуют друг за дружкой гуси.
А хозяйка под навесом, присев на корточки у равнодушно жующей коровы, уже брызжет в железно-звучащее ведро белыми жгутами дымящегося молока из туго оттягиваемых сосков.
– Телят не пуска-ай!.. Ах ты пострел!.. Куды ты!..
– Иван Иваныч, здорово дневали…
– Наше вам.
– Ой, да-а, ма-а-ль-чи-и-шечка-а… да разне-е-сча-стный!..
– О-о, э-э… а-а… о-о-э-о… – несется из-за деревни с мало-помалу пустеющей степи, испещренной тенями, несется, сливаясь с этой бодрящей прохладой, с этим вечерним оживлением перед усталым ночным покоем.
Пимен выпряг коня, и конь сам пошел на баз, без сбруи, без уздечки, голый, одобрительно помахивая головой, знал – завтра воскресенье.
Уже торопливо всюду забиралась прозрачная, синеватая, сухая летняя мгла, и, ярко потрескивая и шевелясь вздрагивающей краснотой, горел огонек под навесом летней кухни, а хозяйка вместе с суетящейся около тенью возилась у кипящего котелка, роняя с ложки ныряющие в клокочущую воду галушки.
Свидетельствуя, что уже наступила короткая, быстро убегающая ночь, зажглись звезды. Беззвучно темными тенями стали носиться летучие мыши.
Обсели котелок тут же на траве под звездами, в виду неподвижно стоящих кругом тихими темными силуэтами сараев, избы, амбара и черной громадой возвышающейся левады, и стали носить ложками обжигающие галушки. Сидел мальчик, Пимен да хозяйка.