Вениамин Каверин - Избранное
Миронов, прихрамывая, вышел из своей каюты, и Сбоев, сильно покраснев, спросил его:
— Очень больно?
— Чепуха.
Прежние отношения между ними казались теперь Миронову совершенно ничтожными, и, если бы не эта история с пулеметами, ему было бы, вероятно, даже трудно вспомнить о них. Жизнь стала короткой, а каждый ее отрезок, каждая минута приближения к Западной Лице, сложной высадки, опасного возвращения необыкновенно длинной. Он чувствовал, что Сбоев раскаивается, сожалеет, потрясен и что он, Миронов, вероятно, ошибся, считая его бездушным человеком. А может быть, и не ошибся? Все это теперь не имело никакого значения.
Сбоев спросил, остались ли у Алексея Ивановича дети.
— Да, трое.
— Я хотел сказать… — начал Сбоев срывающимся голосом и замолчал. У него было странное лицо с быстро перекатывающимися, широко открытыми, чтобы не заплакать, глазами.
Миронов посмотрел на него и заговорил о другом.
— Не понимаю начальника конвоя, — с раздражением сказал он. — Какая еще ему предосторожность нужна? Испугался до смерти, что заключенные узнали о войне. Так что же, прикажете экипажу по-прежнему в молчанку играть? Это теперь-то, когда пароход обстреляли!
— Не может быть! Что за вздор!
— Вот вам и вздор! Грозит ответственностью. Я ему чуть было не сказал, что из этих заключенных девять десятых охотно пошли бы воевать. Да черт с ним!
Он спустился в машинное отделение, а Сбоев пошел в салон к Алексею Ивановичу и сел у его изголовья.
Когда старпом был жив, он не сказал с ним и десяти слов, хотя лоцманская, в которой жил Сбоев, была рядом со штурманской рубкой. Впрочем, однажды Сбоев, соскучившись, зашел в рубку и застал там Алексея Ивановича, склонившегося над картой. Они поговорили, и штурман добродушно сказал, показав рукой на свое хозяйство:
— Кораблевождение времен Христофора Колумба.
Они встречались за обедом, и видно было, что Алексей Иванович не одобрял высокомерной сдержанности Сбоева в салоне. Неодобрение выражалось только в легком поднятии бровей. Но все равно — он осуждал его.
Сбоев передумал многое, сидя у изголовья покойного штурмана. Он не мог отвести глаз от пожелтевшего тонкого лица, прежде скромного, а теперь как бы гордящегося втайне важным спокойствием смерти.
Так началась для Сбоева война: не искусной артиллерийской дуэлью, не сдержанной записью о победе на странице вахтенного журнала, а смертью этого незнакомого человека, который лежал с вытянутыми по швам руками. Не Нельсон, не Ушаков, а мальчишка, наделавший беды, — так чувствовал себя Сбоев. И не этот пароход, который шел восемь узлов, этот «торгаш» с маленькими, тесными каютами и салоном, в котором стол был покрыт рваной клеенкой, казался ему жалким, а он сам казался себе жалким, не только не заслуживающим чести называться лейтенантом, а не заслуживающим права продолжать свою бесполезную жизнь.
27План захвата «Онеги» остался нераскрытым. И это было для старосты самым главным в том, что произошло. Положение его почти не пошатнулось. Война как бы нейтрализовала впечатление, которое смелость Веревкина произвела на заключенных. При других обстоятельствах Аламасов был бы вынужден уступить ему свое место. Ему или Будкову, который после этой драки не отходил от Николая Ивановича и прислушивался к каждому его слову.
Староста знал теперь, что усиление охраны было связано с известием о войне. Но это был вовсе не проигрыш, а, напротив того, выигрыш, и немалый. Так он убеждал Губина и других. После обстрела «Онеги» и гибели штурмана экипаж занят войной, только войной! Люди растеряны, подавлены. Сейчас можно взять их голыми руками. Да куда там голыми! Пулеметы в полной готовности стоят в двух шагах от тамбучи. Все поставлено на карту. Надо выиграть, потому что иначе незачем жить.
— Теперь или никогда! — несколько раз повторил он. — Теперь или никогда!
Его слушали, с ним соглашались. Но что-то изменилось в том, как его слушали, как соглашались. Надо было браться, не откладывая, через два часа, а с ним соглашались, как будто можно было начать не через два часа, а через два года.
Так бывало, когда он нанимал рабочих на полярной станции. Люди договаривались о зарплате, кивали, но еще прежде, чем скрывались из виду, он знал, что они не придут.
И дело было не только в Будкове, который, очевидно, спелся с Веревкиным, и не в Губине, который, охотно согласившись с Иваном, бережно вынул из платка и стал читать свою божественную книгу, бесшумно шевеля губами. Дело было в том, что, если бы он сейчас сказал: «А ну, ребята, айда!» — никто не пошел бы за ним, кроме Вольготнова и еще двух-трех ребят, на которых можно положиться. Они оказались бы на палубе одни. Их застрелили бы, не моргнув. Или сперва переломали бы ребра, а потом застрелили.
28Теперь все заключенные узнали, что идет война, и в трюме думали и говорили только об этом.
Атмосфера, в которой был возможен захват парохода, распалась не потому, что усомнились те, на которых больше всего рассчитывал Иван. То, что казалось ему слабостью, слепотой, на деле было еще неопределенной, по все возрастающей надеждой на свободу, на возможность свободы — не противозаконной, связанной с новыми преступлениями, а открытой и даже, может быть, почетной. Это чувство объединило всех уголовников, в том числе и тех, кто еще вчера мечтал пройтись по Осло в новом шикарном костюме, а потом заглянуть к девочкам, которые в Норвегии славятся своей чистотой и красотой. К соблазну побега присоединился оттенок предательства, и они это почувствовали, несмотря на озлобленность и душевную пустоту. Но и другое присоединилось к этому чувству: стремление доказать, что ты не хуже, а может быть, даже и лучше других. Немцы напали на Советский Союз, причем действительно вероломно, поскольку с Гитлером был подписан пакт, да еще «скрепленный кровью», как писали газеты. Так нужно их двинуть, да так, чтобы они запомнили надолго. «Если мы воры и даже, допустим, убийцы, что же мы — не советские люди?» Но были и другие, попавшие в тюрьму за мнимые преступления, невинные люди, почти не связанные с уголовниками, почти, потому что некоторые из них уже едва ли могли вернуться к честной, дотюремной жизни. Среди «указников» были коммунисты и комсомольцы, которые не стали думать иначе оттого, что их осудили за опоздание на работу. Каковы бы ни были причины неожиданного договора с Германией, фашизм для них оставался фашизмом. Чувство полного равенства с уже сражавшимися или готовыми сражаться свободными людьми — вот что было теперь главным для них. Известие о войне сдвинуло оскорбительные, бессмысленные отношения между ними и свободными людьми, и теперь стали быстро устанавливаться совсем другие отношения, естественные для тех, кто считал себя обязанным и желал драться против фашизма.
Слесарь Экземплярский, смешливый, рыжий, с низким лбом и толстым решительным носом, был приговорен к четырем месяцам за то, что опоздал на работу на двадцать минут (это приравняли к прогулу, а прогул — к самовольному уходу). Он сказал Веревкину:
— Ну, все! Мало ли какие бывают обиды? Теперь все это надо забыть, тем более что после войны начнется совсем другая жизнь.
Наконец, были и третьи — те, для которых война была вдруг блеснувшей возможностью искупления.
Худощавый, похожий на цыгана заключенный, которого звали Лука Трофимыч, был приговорен к десяти годам за убийство жены. Разговорившись, он рассказал Николаю Ивановичу о том, как это случилось. Жена была хорошенькая, моложе его на пятнадцать лет. Его предупреждали, когда он влюбился, что она добрая и не может устоять, когда за ней начинают очень ухаживать. Но что значит «очень»? Он надеялся, что в замужестве она не позволит ухаживать за собой так уж «очень». Но она позволяла. Он убеждал ее, просил, умолял. Она соглашалась, потому что тоже любила его, и даже больше, чем всех, как она уверяла. Но потом кто-нибудь опять начинал ухаживать — неизвестно, так ли уж «очень», — и начинались новые уговоры и ссоры.
Он задушил ее не в ссоре. Они поехали погулять на Москву-реку, в Рублево, и там, искупавшись и поговорив о спектакле «Таня» — накануне они были в театре, — он это сделал. Он задушил ее «задумчиво» — так он сказал на суде. Самое это слово послужило основанием для сурового приговора.
Он и был человеком задумчивым, всматривающимся, вслушивающимся. Тюрьма и все, что было связано с нею, проходило мимо него, почти не касаясь. Он все еще был там, на берегу в Рублеве.
Известие о войне преобразило его. Он побрился осколком стекла (у арестантов отбирали все острое), надел чистую рубашку. Он не только оживился, он стал другим человеком — таким он был до своего несчастья. Глаза заблестели, на худом лице появился румянец. Прежде он все встряхивал головой, как бы отгоняя видение, всегда стоявшее перед его глазами. Теперь тот берег в Рублеве, хорошенькая задушенная жена, удивление и ужас перед тем, что он сделал, — все отошло и встало вдали. Так он сказал Веревкину. Только об одном он беспокоился — возьмут ли его на фронт.