Александр Серафимович - Том 3. Рассказы 1906–1910
– Степан Архипыч, ну, какое имущество кот?.. – взмолился писарь к делопроизводителю, отирая с лысины фуляровым платком проступивший пот. – Разве кот – имущество? Заставили писать, а что я буду писать… один срам…
– Ну, ну, пиши, – строго проговорил делопроизводитель.
«Ввиду присвоения казенного имущества, которое есть домашнее животное или обыкновенный кот, сего кота препроводить и сдать под расписку по принадлежности на броненосец „Край“».
Как и все бумаги, «отношение» сначала пошло в штаб, а оттуда уже на броненосец «Море».
Командир броненосца «Море» счел себя оскорбленным.
– Что за вздор в официальной бумаге. Какие-то коты! И в каком это инвентаре коты заносятся как казенное имущество! Этому место в «Стрекозе», а не в официальной бумаге. Просто распустили команду, никакой дисциплины, матросы производят форменные нападения, вот теперь и хотят вывернуться из этой грязной истории. Распорядитесь, чтобы послали отношение, что ни о каких котах я знать не хочу и что вообще странно получать подобного рода бумаги.
«Отношение», как и все казенные бумаги, пошло через штаб.
Командир «Края» почувствовал, как кровь бросилась ему в лицо.
– Извольте видеть, что поют. Нет-с, я с собой шутить и играть не позволю… Раз я пишу, значит: – это серьезно. Ему хочется, чтобы я отдал свою команду под суд. Извините, у меня есть сердце, и матросы – люди с своей собственной жизнью, с своим собственным горем и радостями. Человека разобьешь – не склеишь, а их девятьсот душ. Александр Иванович, распорядитесь, чтоб в штаб был послан рапорт с надлежащим освещением дела, а я и сам съезжу и поговорю. Издеваться я над собой не позволю.
Писарь сидел, вытирая фуляровым платком взмокшую лысину, и писал изгрызанной ручкой:
«В подтверждение оного казенного имущества, которое домашнее животное кот, и хотя по реестру не числится, но принадлежит судовой команде…»
– Господи, что я буду писать? Опять этот проклятый кот, хоть бы баран, или хоть курица для офицерского стола, так от ней по крайней мере польза – суп, ну, а кот в каком смысле?
– Ну, ну, пиши! – строго проговорил делопроизводитель.
В штабе, где дал объяснение командир, голоса разделились: одни за то, чтобы воротить кота, другие, чтоб оставить это дело как есть. Но первое мнение восторжествовало, и на броненосец «Море» была послана бумага с распоряжением немедленно возвратить кота по принадлежности команде броненосца «Край».
На «Краю» было настроение, как под пасху, – веселые лица, смех, говор. Синяки и опухоли еще не сошли, но побледнели и как-то тонули в лучах жизнерадостного веселья.
После обеда подошла шлюпка, и с нее подали на броненосец мешок, в котором что-то бунтовало и ворочалось. Принимавший матрос расписался в разносной книге в получении.
Матросы весело сгрудились кругом. Впереди всех был Грицко, у которого под обоими глазами синели громадные фонари, а когда говорил, под губой чернело пустое место выбитого зуба.
Вытряхнули мешок, и оттуда выпрыгнул, как балерина, изогнувши спину, кот. Все ахнули: он был куцый.
– Ах, анафемы! Отрубили…
– Супостаты!..
– Души в них нету, как животное изгадили.
– А хвост где? Эй, ты, хвост почему не доставили?
– На кой тебе хвост, приставить, что ли?
– А то нет. Вот нос даже, ежели сплавишь, пришьют, не токмо хвост.
– А как же, зараз молодую индюшку зарезать, кожу на шее содрать, приставить хвост да теплой кожечкой и обернуть. Через недельку как есть целый. У нас так-то в деревне мальчонки один другому палец на дровосеке отрубил. Зараз зарезали, приставили, прирос, глядь, ан задом наперед, впопыхах.
Кругом дружный смех.
– Братцы, – заговорил Грицко, – об чем толковать и что такое без хвоста. Скажем, я теперь без зуба, – что же, полинял али что? А Васька, сказать, за правду пострадал.
– Веррно!..
– Правильно!..
– И кабы медали котам были, так ему бы надо повесить.
Точно чувствуя, что о нем речь идет, кот выгнул спину и особенно грациозно прошелся и потерся о ногу одного, другого с таким видом и движением, как будто слегка и грациозно извивая хвост.
Грянул дружный хохот.
– Да он без хвоста, братцы, добрее стал.
Броненосец уходил в плавание.
На берегу стояла большая провожавшая толпа.
Угрюмое чудовище уходило все дальше и дальше, темнея башнями, орудиями. В утробе его лежала огромная сила разрушения, которая могла в полчаса превратить веселый городок в развалины. И на темных палубах, в бесчисленных отделениях, среди машин и орудий, среди все обнимавшего железа и стали текла своя, особенная жизнь с железной дисциплиной, с железным порядком и правильностью.
В номере
Глубоко внизу темнеет асфальт двора и ходят маленькие люди… Слева слепая, без окон, низкая стена конюшен.
Одиноко, странно искривленное, протянув голые черные сучья, среди асфальта, каменных стен бесплодно стоит чудом уцелевшее дерево, как призрак, как темное полузабытое воспоминание, неподвижное, безлистное, точно в отчаянии закрыв глаза.
У меня комод, стол, кровать, два стула, умывальник. Вдоль я могу сделать семь шагов, поперек только два, – номер длинный и узкий, как гроб. По вечерам под потолком мертвенно-сине горит электрическая лампочка.
Я как в одиночном заключении. Кругом каменная пустыня, бесчисленно перегороженная на отдельные клетушки. До меня нет никому дела, и мне нет ни до кого дела.
Эти обои, эта обстановка, это окно, выходящее в тупик, стены – как в десятках таких же номеров.
Я ничего не замечаю, ни темноты, ни застоявшегося запаха в коридорах, который только бывает в гостиницах, ни безглазой стены, которая слепо, не отрываясь, всегда смотрит в мое окно. После беготни в шумном, кипящем сотнями тысяч людских жизней городе, усталый, добираюсь до номера, рад перевести дух и валюсь на кровать, не замечая ни стен, ни обоев, ни замкнутости моей одиночки.
Все поглощает людское текучее море на улицах: громады домов, из-за которых не видно ни неба, ни воздуха; дворцы, строго отражающиеся в величаво студеной реке темные крепостные стены, в молчании которых чудится замерший стон; студеные воды, сады и парки, фабричные трубы, над которыми черный дым и вечная непроходящая мгла его над всем городом.
Все так огромно, так неизмеримо с интересами, с радостями, усталостью, горем отдельной жизни, что я тону, как в водовороте.
Тут уж не до обстановки.
Я приехал добывать счастье, удачу, улыбку жизни. В тощем чемодане у меня ни платья, ни белья, ни вещей, зато целая папка рукописей.
Знаю – тернист и тесен путь выходящего на заре жизни.
Что же – буду биться, буду добывать.
Меня, без имени, плохо одетого человека, встречают по редакциям холодно, молча, пренебрежительно и… и возвращают рукописи непрочитанными. Вдобавок еще лгут, – говорят, читали. Ничего, я буду биться, – тернист и тесен путь выходящего на утре своих дней.
Какое разнообразие в этом живом уличном водовороте! У каждого свои глаза, свои мысли, своя торопливость, своя походка. Как будто и одинаково, но каждый по-своему одет. И у каждого своя жизнь.
Отчего они все так торопятся? Впрочем, и я иду, торопливо помахивая руками, – в этом бешено несущемся потоке нельзя терять ни секунды.
Когда вечером вспыхнут бесконечными огнями улицы, магазины, беспредельно рассеянные в вышине окна, понесутся слепящие фонари карет, автомобилей, как светляки замелькают красные, зеленые, оранжевые глаза трамваев, – это волшебство.
Черно сверкает вода. Таинственны озаренные деревья. И неумирающий шорох сотен тысяч шагов висит над всем.
Точно огромный, неизмеримой силы змей кольчато ворочается по бесчисленным извилинам.
Он могуч, ибо в нем – знание, в нем – мысль, в нем – творчество, воображение, изумительная сила техники, изобретательность и неукротимая настойчивость. И я – затерянная крохотная частичка его кольца – иду радостно и победно, ибо и я – частичка этой неведомой, неизмеримой силы… Шорох сотен тысяч шагов!.. Но в нем же и торговля человеческим телом, и девочки-проститутки, и омертвелые подвалы, гноящиеся нуждой, и озлобленные огоньки бледных лиц в тысячах фабрик и заводов, и в этом озлоблении революционность.
Бесконечными огнями уходя в сияющую мглу, бегут сияющие улицы, и безгранично ворочается извивами непреодолимая человеческая сила.
* * *Я в своем номере, но я весь там с людьми, с их незасыпающей деятельностью, с их непадающей силой и напряжением. Я с ними, с безгранично разнообразными лицами.
По-прежнему стучусь в редакцию, и выходят холодно-спокойные люди и говорят, что мне там делать нечего. Ничего, труден и тесен начинающийся путь. Надо же и в их положение войти, – они задыхаются в море наплывающих отовсюду рукописей. Из ста рукописей в лучшем случае мало-мальски по-человечески написана одна, остальные девяносто девять – бред, белиберда, а прочитать-то нужно все сто.