Прощальный ужин - Сергей Андреевич Крутилин
Халима вошла в автобус, посмотрела на меня… Она, конечно; уловила мою радость. На моем лице всегда все отражается, как в зеркале. Я ничего скрыть не могу. Ну, и тут, конечно. Она улыбнулась.
— О Иван! — вырвалось у нее. Я встал, чтобы поздороваться. Она, не выпуская моей руки, отстранила меня, села на мое место к окну.
И с той самой минуты, как она села рядом со мной, и до самых сумерек, когда мы возвратились на теплоход, мы не расставались ни на минуту.
Дорога вела высоко в горы. Уже на первых поворотах серпантина многие открыли окна автобуса и смежили веки — их укачивало. Но Халима — молодчина: как и в пути, на Нордкапе, она хорошо выдержала подъем. Ее только немножечко познабливало, и она все куталась в шерстяной платок, который предусмотрительно взяла с собой.
Наверху все было очень мило. Сначала нам показали приборы, с помощью которых не одно поколение научных работников вот уже сто лет кряду ведет наблюдения за небом, за звездами и светилами. Сотрудники показали нам дома, где они живут, цветники, зал для игр. Потом они дали нам ужин, прием. Удивление, да и только! Когда мы устраиваем прием — даже очень скромный, на пароходе, — то непременно море разливанное: коньяк, водка, вино. А закусок, закусок-то разных! Но скандинавы принимали нас всегда скромно: только кофе. Но зато в какой уютной комнатке мы сидели, в каких креслах, с каким комфортом! За столом умные разговоры — без переводчика: каждый второй сотрудник станции хоть плохо, но владеет русским. Доцент из Еревана интересовался количеством солнечных и туманных дней в году, силой ветра зимой и летом и прочими тонкостями. Футболисты скучали — они рассчитывали на большее, чем кофе… Я сидел рядом с Халимой у камина, шевелил угли в огне.
Халиму заинтересовали какие-то редкие цветы, которые мы мельком видели в скверике перед зданием станции, и одна из сотрудниц — высокая голубоглазая норвежка — вызвалась показать ей, как научные сотрудники украшают свой поселок. Я напросился пойти с ними. В сотне метров от главного корпуса метеостанции обрыв, и где-то далеко-далеко внизу море. В скверике цветут нежные цветы; норвежка поясняет, как они называются, рассказывает о том, как вывели их сами сотрудники станции. Потом срезает три-четыре цветка — букет, подает Халиме. С моря дует холодный ветер; и простор, и тишина.
Сотрудница станции легко одета; ей надо «бегать домой», как она сказала, надеть свитер. Она уходит. На какое-то время мы остаемся вдвоем — я и Халима. Я волнуюсь; закурил сигарету, тут же бросил, повернулся к Халиме и говорю:
— Халима, как я любовался вами в это воскресенье!
— В воскресенье?! А где вы видели меня?
— В кирке. На конфирмации.
— А-а! — И она пристально посмотрела на меня, словно хотела угадать, что я вынес из наблюдения за ней.
— Я смотрел на вас, — продолжал я, — и мне все хотелось понять, с каким чувством вы наблюдаете за праздником. Не знаю, может, я неправ, но у меня сложилось впечатление, что и у вас, как и у меня, было военное детство и совсем-совсем не было юности. Вы смотрели на девушек с такой тоской, с такой завистью, что мне стало больно. Еще раз прошу извинить, если я неправ.
Она подумала, а потом сказала:
— Нет, вы правы. Когда началась война, мне было десять лет. Отец ушел на фронт и первой же осенью погиб под Москвою. У матери нас трое осталось. Я была старшей. Хоть мы и жили в Ташкенте, но мать моя — не узбечка, а таджичка. Отец подвысмотрел ее где-то на стройке и привез из Душанбе. Это я вам так говорю. Это ничего не объясняет, но для мамы это много значит. У нее не было в городе ни родных, ни знакомых. Отец погиб, надо было как-то жить, и мать определилась работать в госпиталь. Госпиталь был специальный, для тяжелораненых. Мама — такой душевный человек! Она ухаживала за ранеными, как за своими детьми. А все заботы по дому легли на мои плечи. Двое малышей — их надо накормить, обмыть, одеть. Самой уроки надо сделать — днем в школу, — и я вертелась, как белка в колесе… Война кончилась, мне исполнилось пятнадцать лет. Стали мужчины с войны возвращаться…
Мы стояли высоко, над самым морем. Было очень холодно, и я коченел на ветру. Но Халима хорошо была одета; она только куталась в пуховый платок и, рассказывая, глядела не на меня, а на море.
— Вернулся и Сабир. Он политрук был. Ордена, медали у него на груди. Мать сразу же решила, что сосед наш — Сабир — для меня подходящая пара. И родители Сабира тоже так решили, и они сговор заключили. Я не знала о сговоре, мне некогда было заглядываться на мужчин. Я училась, мечтала об институте. Время бежало; Сабир работал, я бегала в школу. Вечерами иногда он приходил и они с матерью на кухне пили чай. Прошло два года. Я с выпускного вечера с аттестатом домой прихожу, радостно кричу: «Мама!» Захожу на кухню, а там родная тетя Сабира сидит — сватать меня пришла.
Халима замолкла. Вернулась наша провожатая — в ярком теплом свитере; извинилась, что заставила себя ждать. Мы еще какое-то время постояли над обрывом, а потом пошли обратно к станции. И я все думал, что сотрудница вернулась некстати, видно, и Халима так думала, и мы шли молча. Мне не терпелось спросить Халиму: «Ну, и что же, вы так сразу и согласились замуж?» Но спрашивать об этом в присутствии постороннего человека было бестактно. Я понимал это и потому понуро брел следом за женщинами.
— Смотрите, какие мудрые северяне! — восторженно сказала Халима. — Всего-навсего один тюльпан, а какая красота!
Я словно очнулся от ее слов. Перед зданием станции зеленела лужайка. Посредине лужайки лежал огромный камень-валун, мрачный среди зеленой муравы. В тени валуна красным огоньком алел тюльпан. Не цветник разбит перед станцией, не сквер, а один-разъединственный цветок рос на всей лужайке, а как он скрашивал все вокруг. Норвежцы любят строгость и простоту. Валун. Береза. Тюльпан. И больше ничего.
Все наши уже заняли свои места в автобусе. Вечерело; пора было возвращаться на