Анатолий Ткаченко - Тридцать семь и три
— Четыре ли пять, нето шесть будет, — сказала она, захлебываясь слюной. — Машины — какие машины? Престольный седни, свадьбы гуляем… Рази кто в сельпо наедет. — Она села, поставив ноги на перекладину табуретки и уткнув подбородок в колени, спросила: — Тутошний ли, так к кому?
— Так, — сказал я, спасаясь от ее любопытства, и подумал: эта горбунья может оказаться моей родственницей, только начни выведывать — целоваться придется. Здесь в прежние времена тесно жили, деревня к деревне. Однако успокоил себя: едва ли. Столько прошло времени, столько было переселений и потрясений. — Покажи дорогу, — грубовато, на «ты» обратился я к ней, поняв, что вежливым обхождением, разговором не добьюсь этой малой услуги.
Она покорно поднялась, повесила на дверь замок и повела меня на улицу.
Волково праздновало свой престольный. Пели две или три гармошки, в домах слышались пьяные голоса, у сельпо толпились мужики, пестро разряженные бабы, и худая старуха, подняв в смуглой руке над головой платочек, охала и отплясывала «Камаринскую». На окраине, под голыми вербами, дрались парубки: у одного была в клочья порвана белая рубаха, другой сморкался кровью, — вокруг них метались и визжали девки. И опять я подумал: это моя родина. В Волкове жила бабушка, родилась мать, обитала разная родня. Я шел по земле, которую уже топтал когда-то, которая кормила меня.
— Вот сюдой, до той хаты, опосля тудой, до могилок, и пряменько, пряменько, — прошепелявила горбунья, остановившись поглядеть, как я пойду.
Я достал из кармана конфету (запасся на случай, если придется угощать детишек), вложил ей в руку.
— Чо эт, маленькая я, чо ли? — заморщинилась, потупилась она и впрямь сделалась маленькой, и стало видно, что постарело лишь ее тело, а душа, умишко ее так и остались детскими на всю жизнь.
Прошел «сюдой», «тудой», мимо могилок и, облаянный собаками крайней одинокой хаты, вышел в степь. Солнце клонилось к рыжим далеким увалам, уже затуманивалось, вспархивавшая из-под моих ботинок пыль пахла влагой и холодом. Матово светились оголенно проступившие сквозь тальники речушки, мертвенно белели накрытые первым «салом» озера.
По этой дороге — то сухой и холодной, как сейчас, то слякотной и гиблой в непогоды, проклинаемой и нужной, и любимой в ясь и синь над степью, в знойное цветение в степи — ходили пешком, скакали на казачьих конях, пробирались с гружеными повозками мой дед, отец, дядья и свояки. По ней и я проехал в том году, когда мы навсегда покинули деревню.
Амур запал в холмы и увалы где-то в стороне заката солнца — там узкой белой, еле видимой полосой лежал туман, как далекий след реактивного самолета, — но и здесь чувствовалось его «могутное» присутствие: к нему текли речки и ручьи, тянулись дороги и тропы — от заимки к заимке, — с каждым километром ниже, покатее становились холмы, гуще растительность, и воздух заметно менял свой вкус — преснел, увлажнялся.
Дорога круто вскинулась на взъем, я поднял голову: по краю увала, как нарисованные на светлом холсте, виднелись темные крыши. Над ними — редкие, густые кизячные дымы, стаи орущих ворон. Залаяла первая собака, почуяв меня, пахнуло застарелыми дворами, вечерней дойкой, мешанкой для свиней, — и я понял: пришел в свое Грибское. И, как на зейском перевозе, только сильнее, глубже ощутил: здесь все я знаю, все мне понятно, словно в каких-то давних веках взрослым и разумным человеком прожил я здесь долгие годы.
Дом стоял в конце улицы и был теперь крайним: последний, замыкавший когда-то порядок, сгорел, видимо, еще в войну — зияло черное, полузаросшее бурьяном пепелище с разобранной русской печью. Он был тем, прежним, из листвяжных закаменевших бревен, крытый старым железом, но выглядел так, будто его раздели — неумно, перед самой зимой. Срезали веранду (когда-то длинную, во всю наружную стену), разобрали пристройку-кладовую, сарай, примыкавшие к задней стене, лишили забора, палисадника. Колодезный сруб перекосился, погреб обрушился, и сад в конце двора торчал редкими кривыми сучьями. Под окнами рылись и дрались куры, одинокий, ершистый, злой поросенок взвизгивал у двери, прося еды.
Это был мой дом, я решил войти в него. Оттеснил слегка поросенка, поднялся на три ступеньки, постучал в косяк (дверь была обита мешковиной, из которой клочьями топорщилась солома), — звук получился слабым, мне никто не ответил. Я подумал, что здесь, пожалуй, не принято стучаться, потянул на себя дверь. Не успел просунуть голову, как, ударившись о мои ноги, с визгом прошмыгнул в дом обрадованный поросенок. И сразу послышалась женская, окающая ругань:
— Окоянный, оголодал, чумы на тебя нету!
В глубине дома, в сумерках, захохотал, закашлялся мужчина.
— Борька, Борь, подь сюда!
Я стоял в прихожей, она же была кухней. Здесь мало что переменилось: у стены громоздко горбилась печь, ближе — плита, которая сейчас вяло топилась. К окну приставлен стол, темный, нескобленый; к столу — лавка, древняя, с лоснящимися, бугристыми, будто проросшими сучками. Глянул направо, в переднюю. Когда-то это была одна большая комната, теперь ее разделили дощаной перегородкой, беленой, исцарапанной и исписанной цветными карандашами. И по-прежнему за печкой виднелся закуток в виде узенькой комнаты (одинокое и тихое жилище моей бабушки), — оттуда, наверное, и донесся мужской хохот.
Приоткрыв дверь и хлопнув сильнее, я оповестил о своем вторжении.
— Морусь, — завозился в закутке мужчина, — кожись, ктой-то наведал. Глянь-ко.
Из-за перегородки появилась женщина, приземистая, с худыми длинными руками, одетая в байковое платье-мешок, с блеклыми, распущенными чуть не до пола волосами. За нею выкатилась ребятня: мальчуган лет семи, две девочки, похоже двойняшки, и еще карапуз с отвислым пузом, на кривых ножках. Женщина была «на сносях», оттого и ходила в платье-мешке, и, увидев меня, мучительно зарделась, выдавив на лицо всю краску, которая еще имелась в ней, принялась обеими руками поправлять волосы, одергивать платье, вытирать сопли ребятишкам, отталкивать их за свою спину.
— Здравствуйте, — пробормотал я, теряясь от ее испуга. — Извините, я на минутку…
— Кто такой? — послышалось из сумеречного закутка.
— Да вот зашел… дом посмотреть…
— Дом?.. — В закутке стало тихо, видимо, мужчина соображал, что все это может означать для него, и, решив хохотнуть, проговорил: — Десять тыщ — и забирай!..
Женщина наконец прибралась, проскользнула мимо меня, пододвинула лавку.
— Проходьте. — Повернулась к печке. — Матюша, покажься человеку.
Матюша поскрипел деревянной лежанкой, повздыхал и показался на свет. Был он в исподней рубахе, в диагоналевых, сильно заношенных галифе с развязанными тесемками на штанинах, босиком. Еще молодой, костистый и крепкий, с белым узким лицом и желтоватыми вялыми волосами. Я подумал, что он приезжий: казаки, те потемнее кожей и растительностью, — и Матюша протянул мне руку.
— Дак домом интересуешься или смеесся?
Он сел на скамейку, скрестив впереди себя ступни сорок четвертого размера, я тоже примостился с краю. Скамейка не скрипнула, не подалась — она была дубовая, окаменелая, — та, старая, наша. Как она уцелела, скольких пережила хозяев?
— Интересуюсь, — сказал я, ощупывая руками скамейку, как бы здороваясь с нею. — Я здесь родился.
— Как это? — выкатил голубенькие глазки Матюша.
— Так. Родился. Вон в том закутке, на бабкиной кровати, где вы сейчас отдыхали…
Хозяйка Маруся приблизилась ко мне, веря и не веря моим словам, стыдливо любопытствуя, а вялый Матюша, опешив в первую минуту, решил показать свою бывалость.
— У нас в пятой роте, слышь, когда на Луцк шли… Входим — деревушка, домов пять, другие погорели. Старшой Кисленко бежит к окошку, сует автомат, опосля оборачивается к нам: «Братцы, я тут родился!» Оттудова — хлобысь очередь… Там его впоследствии захоронили… А вы, значит, местный будете?
— Местный буду.
— Может, по такому разу пропустим? — Матюша оттопыренным мизинцем и большим пальцем изобразил размер «пузырька». — Пошлю, киоск, должно, торгует… А я уже, — он мотнул головой, — по случаю престольного! — Матюша опрокинул на колене крупную пятерню, приготовив ее для моей тридцатки.
— Не пью. Из санатория…
— А-а, чахотошный? — недослушал Матюша, и в голосе его дрогнул испуг. Он слегка отодвинулся, как бы для того, чтобы взять со стола кисет, закурил, не предложив мне.
«Все, — ругнул я себя, — проболтался».
Почему иные здоровенные, диковатые мужики по-детски страшатся смерти? Испугался чахотки, которая и не осмелится приблизиться к нему, а предложи — выдует два литра самогона в одни присест и действительно будет на волоске от гибели, но, ожив утром, не подумает содрогнуться. Я знал двух таких в армии: один, краснорожий, до ужаса боялся поноса и неустанно бегал в санчасть просить «скрепнительные» таблетки; другой смахивавший внешностью на Добрыню Никитича, оберегал себя от простуды — стаскивал с соседей по нарам все, чем можно было утеплиться: одеяла, шипели, шубы…