Руслан Киреев - Неудачный день в тропиках. Повести и рассказы.
Стареющий человек, не щадя себя, кормил и одевал молодую свою жену и её замкнутого, неласкового сына, и оба они принимали это, как должное. А после, когда подвернулся более выгодный вариант, они бросили этого человека брезгливо, кай замусоленную и ненужную вещь.
Шмаков сделался в моих глазах олицетворением совести, но совести обратной, несущей заряд отрицательный. Он напоминал о себе всякий раз, когда я был честен, он уличал меня в моей порядочности.
Император злоупотреблял безотказностью Миши Тимохина. Он не только свалил на него черновую работу по своей диссертации, но и делал все, чтобы Миша не получил собственной темы, хотя кандидатский минимум Тимохин сдал ещё два года назад. Чего опасался Император? Что работа подчиненного окажется ярче и талантливей его собственной? Или как бы Миша не посягнул на его кресло зава? Я ждал возвращения из командировки директора института, чтобы пойти к нему и откровенно рассказать обо всем. Меня смущало только, что Тимохину мое вмешательство — узнай он о нем — может показаться бесцеремонным и неправомерным. Почему из‑за него, спросит он, должен страдать Дмитрий Иванович? Миша был единственным человеком в лаборатории, который и за глаза звал Императора по имени–отчеству.
При всем внешнем различии простоватого Миши Тимохина и корректного, внутренне ироничного Федора Осиповича они чем‑то напоминали друг друга, но я не сразу сумел определить для себя их общую черту. Этой общей чертой было умение ставить на первое место не себя, не свою боль и свою радость, а боль и радость другого человека. Мне кажется, я не обладал этим качеством: ведь я ставил на первое место то, что принадлежало не другому человеку, а мне: свою совесть.
Как вначале, десять месяцев назад, я упал в глазах сослуживцев, потому что не разделил их осторожную ненависть к Императору, так теперь я в их глазах вырос — благодаря тому же своему качеству, но только теперь они именовали его принципиальностью. Уважительное серьезное отношение, которым вдруг одарили меня етаршие коллеги, не обманывало меня, я понимал его истинные причины, но и оно прошлось‑таки по моему больному месту: Шмаков был тут как тут.
— Вера… там… — произнес Федор Осипович и неловко, неестественно улыбнулся. Ему было совестно тревожить меня ещё из‑за кошки. Но я знал, что это важно для него, и рассказал ему о Вере подробно и серьезно.
Он слушал меня с беспокойством, и мне показалось, он напряженно вспоминает что‑то.
— Я… Я не смогу вас… отрезать, — произнес он и тотчас замотал головой. — Нет… от… отрезать, —снова выговорил его язык, но испуганным движением головы он опять отверг это слово. — Спасибо… не смогу. От… отрезать.
— Отблагодарить? —догадался я.
— Отблагодарить… Отблагодарить… — Он жалко улыбнулся и прикрыл глаза, утомленный.
В старомодном, слишком просторном для него костюме — уменьшился, что ли, Шмаков за годы, пока не надевал его — в нелепой шляпе и в галстуке, ждал он на жаркой городской улице сына — это была последняя его надежда. Он бросал на карту все, он соглашался даже, чтобы жена сохранила любовника — лишь бы вернулась к нему.
Сын так и не вышел. Вместо него появился его обидчик — удачливый, неторопливый, самоуверенный человек. В сверкающих и дорогих сандалиях.
Это решение родилось во мне не сразу, не вдруг, а зрело исподволь. Я не могу вспомнить момент, когда понял, что в первый же свой отпуск поеду в Алмазово.
К Шмакову, который ждал на улице ответа, вышел вместо меня Вологолов. Мне показалось, что утекла уйма времени, прежде чем вновь раздались его размеренные шаги. Он сказал матери, что Шмаков не появится больше. Потом взял из коробочки мятный леденец и положил его в рот — вместо «сигареты: неделю назад он бросил курить. Мать выжидательно смотрела на него, но так и не спросила ни о чем, а он не прибавил больше ни слова.
Федор Осипович поправлялся трудно, поэтому я мог лишь ориентировочно предполагать, когда и насколько поеду в Алмазово. Но в том, что уже в ближайшие недели я увижу Шмакова, я не сомневался. Был бы только жив он… Впрочем, случись самое страшное — мать известили бы: официально они разведены не были.
Каждый день задержки отягощал в моих глазах далёкое мое преступление. Но я не мог начинать с письма — после стольких лет молчания это было б и глупо и трусливо.
В конце июня Федора Осиповича выписали. По комнате он передвигался, но трудно, лишь с моей помощью и быстро уставал. Речь восстанавливалась медленно; с трудом подбирая слова, он говорил мне о своей племяннице— я видел, как напряженно и с какой надеждой думал он об этом единственном родном ему человеке. Он собирался написать ей—надеялся, что она приедет навестить его. Он никогда не говорил об этом вслух, но разве трудно было понять?
Какое счастливое облегчение почувствовал внешне бесстрастный подросток, когда новый муж матери небрежно объявил, что муж прежний, — его отец, подкарауливший его сегодня у подворотни, не появится боль–те! Чувство освобождения и благодарности к победителю расцвело в душе опрятного юноши.
Был бы только жив Шмаков! За остальное — не тревожился. Я знал, что если увижу Шмакова, то искуплю свою вину перед ним — чего бы то ни стоило мне.
Правая рука Федора Осиповича : все ещё не слушалась его, и письмо племяннице писал я. Прямо диктовать он стеснялся: ему казалось, что этим он унизит меня. Путаясь, запинаясь, с трудом припоминая слова, он говорил мне, о чем ему хотелось бы написать, и я вслух составлял фразу за фразой. Он согласно кивал на все.
Грозная болезнь «представлялась в письме едва ли не затянувшимся недомоганием: он щадил племянницу, он не хотел, чтобы она приезжала, если это для нее сложно. Но за эту свою щепетильность ему было неловко передо мной — посторонним человеком, принявшим на себя тяжесть его недуга.
— У нее… ребенок… — оправдывался он.
Я успокаивал его и сам предлагал обтекаемые, далёкие от правды формулировки.
Самонадеянность Вологолова не оправдалась: Шмаков, вопреки его прогнозу, приезжал ещё раз и опять вызывал меня через мальчика, но я не пошел, а Вологолова дома не было. Через некоторое время мальчик постучал снова, он сказал, что дядя просит выйти хотя бы на минуту, что он не уйдет, не повидав меня. Я до вечера просидел дома…
Что, «роме страданий и неудобств, приносит человеку совесть? Я думал об этом, когда сочинял акробатическое письмо племяннице Федора Осиповича. Почему старик не решался прямо написать, что ему худо? Эгоистический инстинкт, инстинкт самосохранения — который, утверждают ученые, наиболее могуществен в нас— требует задвинуть совесть в дальний угол, но человек не делает этого, — почему? Отчего он нянчится с нею? Иногда этот вопрос кажется мне скучной демагогией — так все тут просто, все привычно; ведь правила, по которым мы должны жить, преподаются нам едва ли не с пеленок. Но в иные минуты те же элементарные вещи представляются мне — крайне сложными, за внешней простотой я угадываю холодную темную глубину, от которой мне делается страшно, но которая манит меня.
Не так ли с бесконечностью Вселенной — к ней привыкаешь, но иогда задумываешься пристальней — постичь её не в силах?
Антон со своей цепкой наблюдательностью заметил, провожая меня, и мое волнение, и то, что я что‑то скрываю от него. В купе мы молча выпили — из складного пластмассового стаканчика, одного на двоих. Разбавленный спирт был теплым и мутноватым.
До отправления поезда оставалось десять минут. Мне казалось, что это очень много.
Племянница, нагрянувшая недели через полторы, оказалась женщиной шумной и толстой и недостойной той чуткой деликатности, какую проявил в письме к ней Федор Осипович. О болезни она спросила мимоходом и не столько слушала, сколько рассказывала о себе, бахвалясь своим благополучием, своим мужем, своим сыном. Письмо старика явилось для нее приятным и неожиданным поводом рассеяться да походить по магазинам большого города. Громко недоумевала она, как это дядя не имеет представления о том, где и что можно купить здесь.
— Я вам чрезвычайно признательна! —сказала она с пафосом и блеснула очками в мою сторону. — Вы настоящий человек — поверьте, я разбираюсь в людях.
Меня покоробила её высокопарность, но ощущения, что я не тот, за кого она принимает меня, не было. Перед племянницей я чувствовал себя незапятнанным, как ангел. Шмаков не уличал меня.
Я спешил уехать, потому что видел, как страдает Федор Осипович — не столько, может быть, из‑за её самодовольной бесцеремонности, сколько из‑за того, что бесцеремонность эта распространяется и на меня тоже.
Вновь, как и семь лет — назад, называл я Шмакова отцом — мысленно. Временами мне мерещилось даже, что я испытываю к нему чувство, похожее на сыновью привязанность.