Даниил Гранин - Страх
Я понимал, это всего лишь вступление, так сказать, обязательная передовица, никуда от нее не уйдешь, но дальше-то, дальше он выйдет на справедливость, которая наконец прояснилась.
— Незачем, конечно, делать из этого историю, — как бы поддержал он Кочетова и тут же поднял палец.
И поморщился.
Затем строго постучал по трибуне, предупреждая о непреходящем значении постановления насчет «Звезды» и «Ленинграда», оно действует, никаких перемен не будет и дискуссий на эту тему тоже. Что касается вопроса, который здесь поставил товарищ Зощенко, то почему ж на него не ответить, зачем же обходить острый вопрос. Надо работой снимать то, что ты литературный подонок, только работой можно избавиться…
— Мы же недавно напечатали в «Новом мире» его партизанские рассказы, поверили товарищу Зощенко и напечатали. Что же изображать из себя жертву Советской власти? Как вам не стыдно.
Немецкий поэт Стефан Хермлин впоследствии рассказал мне:
— То было еще при Сталине, кажется, в последний год его жизни, у нас с Симоновым зашла речь о Зощенко, и Симонов твердо сказал мне: «Пока я редактор „Нового мира“, я буду печатать Зощенко, я не дам его в обиду». Помню, как меня поразила храбрость его высказывания.
У Симонова это бывало: держался, держался и в самый последний момент скисал, не выдерживал давления, а давление на него, конечно, было огромное.
Первую любовь не забываешь, первое разочарование тоже. Не раз потом встречаясь с Симоновым, я убеждался, что благородного, порядочного в нем было куда больше, чем слабостей. Но долго еще присутствовало при нашем общении свернутое калачиком, упрятанное вглубь воспоминание о тем собрании. Спросить его напрямую не хватало духу. Да и что он мог ответить? Легко судить тем, кто сидел в сторонке, ни за что не отвечал. Домашние чистюли, которые сами ничего не отстояли, не участвовали, не избирались, не выступали… В те годы деятельность мешала блюсти душевную гигиену.
Однажды при мне к Симонову обратились студенты Ленинградского пединститута с просьбой выступить у них. Он отказался. Как-то излишне сердито отказался. Они удивились — в чем дело, почему? Он пояснил, что это к ним не относится. Вообще не хочет выступать. «Врать не хочу, — запинаясь, сказал он, — а говорить, что думаю, не могу. Вот так». Признание это в какой-то мере приоткрыло тяжкий труд его совести, и что-то я понял, далеко не все, но понял хотя бы, почему прощаю ему так много.
Мне казалось, что это только я, новобранец, так болезненно воспринял это собрание, так глубоко засело оно у меня в памяти. Немало ведь смертельных проработок происходило и в прежние годы в этом же зале. Изничтожали формалистов, космополитов, сторонников Марра, Веселовского, еще каких-то деятелей, отлучали, поносили за преклонение, за связь с «ленинградским делом»… Однако то собрание с Зощенко потрясло и бывалых, все видавших ленинградских писателей.
На сцене стоял большой портрет М. М. Зощенко, под портретом корзины цветов. Я открывал торжественное заседание, посвященное его юбилею, и речь у меня не получалась, мешало воспоминание. На вечере выступали Валентин Катаев, Сергей Антонов, Леонид Рахманов, рассказывали о давних молодых проделках «Серапионовых братьев», о вещах веселых, трогательных. Это был тот же зал ленинградского Дома писателя. Наверху, под потолком, резвились гипсовые амуры, такие же пухлые, кудрявые, нестареющие. Зал был битком набит, стояли вдоль стен, толпились в дверях.
Никого из тех, кто проводил то собрание, не было уже в живых. Почему так бывает, думал я, что когда приходит время, спросить не с кого?..
Из выступлений получалось, что те известные события доконали М. М. Зощенко и в последние годы он был сломлен, раздавлен. Я пытался показать, что это было не совсем так. Попробовал процитировать его выступление. И тут я обнаружил, что текст, который, казалось, навсегда врезался в память, исчез, неразличимо расплылся, осталось впечатление.
После юбилея я обратился в архив, в один, в другой. Стенограммы выступления Зощенко нигде не было. Числилась, но не было. Она была изъята. Вырвана из всех папок. Когда, кем — неизвестно. Очевидно, кому-то документ показался настолько возмутительным или опасным, что и в архивах не следовало его держать. Копии нигде обнаружить тоже не удалось. Сколько я ни справлялся у писателей — как водится, никто не записал. Понимали, что произошло нечто исключительное, историческое, и не записали по российской нашей беспечности.
Однажды, сам не знаю почему, я рассказал знакомой стенографистке, что тщетно много лет разыскиваю такую-то стенограмму. Моя знакомя пожала плечами, вряд ли, не положено ведь оставлять себе копии, особенно в те годы это строго соблюдалось. На том кончился наш разговор. Месяца через два она позвонила мне, попросила приехать. Когда я приехал, ничего не объясняя, она протянула мне пачку машинописных листов. Это была та самая стенограмма выступления Михаила Михайловича. Откуда? Каким образом? От стенографистки, которая работала на том заседании. Удалось ее разыскать. Стенографистки хорошо знают друг друга.
К стенограмме была приложена записка: «Извините, что запись эта местами приблизительна, я тогда сильно волновалась, и слезы мешали». Подписи не было. И моя знакомая ничего больше рассказывать о ней не стала, да и я не стал допытываться, ибо понимал деликатность ее ситуации. Я пытался представить неизвестную мне женщину, которая тогда на сцене сбоку, за маленьким столиком, работала, не имея возможности отвлечься, посмотреть на Зощенко, на зал, вникнуть в происходящее. И, однако, лучше многих из нас поняла, что Зощенко не мимолетное явление, что речь его не должна пропасть, сняла себе копию, сохраняла ее все эти годы. Не боялась сохранять. Все эти годы берегла, и дождалась.
XIПисатель-философ Сенека, живя под властью Нерона, хорошо познал унизительный гнет страха. Не раз в своих письмах Луцилию он учит, как преодолевать страх. За его рассуждениями скрыт его личный опыт. Его близость к Нерону, он ведь был его воспитателем, привела Сенеку к гибели.
Человек, считал Сенека, должен найти себе состояние полной независимости от внешних обстоятельств. Его этика требует воли к добру. Совесть — бичует злые дела, но это не страх наказания.
Его волнует проблема смерти. То, что Сенека написал о смерти, не устарело за прошедшие две тысячи лет. Сама проблема ухода из жизни не изменилась, она все так же мучит человека. Может быть, до сих пор никто не сумел превзойти бодрящую прелесть наставлений, написанных Луцилию Сенекой.
Он признается, что слова крупнейшего римского историка А. Басса о смерти: «Смерти нечего бояться, потому что ее нельзя почувствовать, ибо благодаря ей перестают чувствовать», — эти слова мало что дали Сенеке. Дало же то, что Басс говорил о собственной смерти:
«Жизнь дана нам под условием смерти, — пишет Сенека, — и сама есть лишь путь к ней. Поэтому глупо ее бояться: ведь известно, мы заранее ждем и страшимся лишь неведомого. Неизбежность же смерти равна для всех и непобедима».
Роль воображения, предвосхищаемые страхи привлекали внимание Сенеки и раньше.
В «Письмах к Луцилию» он признается: «…Не столь многое мучит нас, сколь многое пугает, и воображение мое, Луцилий, доставляет нам больше страданий, чем действительность… Я учу тебя только не быть несчастным прежде времени; когда то, чего ты с тревогой ждешь сейчас же, может и вовсе не наступить, и уж наверняка не наступило. Многое мучит нас больше, чем нужно, многое — прежде, чем нужно, многое вопреки тому, что мучиться им вовсе не нужно… Ты спросишь: откуда мне знать, напрасны мои тревоги или не напрасны? — Вот тебе верное мерило!.. Страдаем мы по большей части от подозрений».
«Молва пугает нас», — предупреждает Сенека.
«Мы бросаемся в бегство, словно те, кого выгнала из лагеря пыль, поднятая пробегающим стадом овец».
Вымышленное тревожит сильнее. То, что происходит, имеет, по словам Сенеки, «свою меру», и мера эта, как правило, меньше, чем то, чего боялась пугливая душа.
«Даже если нам предстоит страданье, что пользы бежать ему навстречу? Когда оно придет, ты сразу начнешь страдать, а покуда рассчитывай на лучшее. Что ты на этом выгадаешь? Время!» (Письмо XXX).
В самом деле, время ожидания — это кусок жизни, и, возможно, немалый кусок, и кто знает, может, самый лакомый. Пока мы мучаемся страхом, жизнь-то проходит… «Умерь страх надеждой», — советует Сенека. Его бытовая мораль оказывается наиболее практичной и человечной: «…Взвесь надежды и страхи, и всякий раз, когда ясного ответа не будет, решай в свою пользу — верь в то, что считаешь для себя лучшим».
Чаще всего, однако, мы сдаемся слухам, угрозам и трепещем перед неизвестным, доводя себя до паники. Сенека требует не успокаивать себя утешением: «Может, этого и не случится!»