Мустай Карим - Долгое-долгое детство
— Божьего не касайся, сноха! Не посетил бы тебя гнев господний…
— А ты человека не обижай. Людское проклятие коснется, и в могиле покоя не найдешь.
Я еще не видел, чтобы Старшая Мать так гневалась. Совсем как мать-гусыня, когда, своих гусят защищая, на коршуна бросается. И гусенок-то не ее. Хотя нет. Она ведь Асхату повивальной бабкой была.
— Смотри, — предупредила она старика, — чтобы и пальцем не тронул ребенка. Сейчас в его душе обиду посеешь — потом ненависть пожнешь. Нет большего несчастья, чем между отцом и сыном вражда.
Искандер-агай не стал больше пререкаться. Если бы кто другой ему все это выложил, старик разбушевался бы. Но Старшей Матери возражать он не смеет. И никто в ауле не может ей прекословить.
— Эй, за занавеской, есть там кто-нибудь? — крикнул Искандер. — Не слышите, гость пришел? Самовар поставьте!
Там что-то зашуршало, что-то звякнуло, но ответа не пришло. Старшая Мать усадила Асхата на хике, и мы ушли.
— Старшая Мать, а порванный бычий хвост отрастет? — спросил я по пути домой.
— Отрастет, и хвост отрастет. Вот только надежда разбитая не заживет да обида от ближнего не пройдет…
Смысла последних слов я, разумеется, не понял.
Другая беда с Асхатом приключилась в самый канун праздника.
Все мальчишки нашей улицы договорились: в праздник после полудня едем на озеро Ак-Манай лошадей купать. Мой Самый Старший брат Муртаза и мне разрешил взять нашего серого мерина.
Купание лошадей на Ак-Манае — это само по себе целый праздник. Прежде чем ехать на озеро, каждый мальчик чистит свою лошадь скребком, выбирает из гривы весь репейник и даже заплетает ее в косички. А кто пофорсить хочет, так еще в эти косички ленты всякие яркие вплетает.
Наши такого щегольства не любят. Поскреб я свою лошадь, сколько росту хватило — с земли, где не дотянулся — верхом дочистил, причесал-пригладил да и отправился к Асхату.
У Асхата на спине уже струпья отпадать начали, и на лице синяки от черного на желтизну потянуло. Если спросит кто, отвечает коротко: «Бык забодал», и мне так отвечать велел. И зачем только на бедного бесхвостого быка напраслину возводим?
Посреди двора, разукрашенная, разнаряженная, словно невеста, готовая войти в объятия жениха, стояла вороная одноглазая кобыла. Не кобыла, картинка прямо. К двум ушам два вышитых платочка с бахромой привязаны, грива сине-красными лентами заплетена, даже передние бабки белыми тряпочками обмотаны, а хвост… А хвост так и блестит-переливается разными крупными и мелкими монетами — и медными, и серебряными. Вот глаз только один. Да и тот моргает беспрестанно и гноем сочится, будь неладен! Откуда, спросите, такое убранство кобылке досталось? Угадать нетрудно: братья глубоко, должно быть, нырнули в сундук с приданым двух старших сестер. А может, и не так вовсе. Может, сестры сами одолжили. После того как Асхат чуть богу душу не отдал, они все немного помягчели к нему.
Расфранченную в пух и прах, с отвисшим животом и короткой шеей кобылу Ибрай и Асхат держали с двух сторон за лыковый недоуздок и приплясывали на месте, напевая в лад:
Хайт, вороной иноходец,Конь мой, горячий конь,Шея лебяжья, черный огонь,Хайт, вороной иноходец!Ты обгоняешь ветер в пути,Шаг твой крылатый равен пяти.Хайт, вороной иноходец!Кто на крупе усидит,Всем джигитам тот джигит:Смел, уверен и спокоен,Ханской дочери достоин.Хайт, вороной иноходец!Хвост твой павлиний по ветру летит,Шаг твой крылатый равен пяти,Скачешь в степи от зари до зари,Огненным взглядом меня одари!Хайт![4]
Вороная же на эту высокую хвалу ни головой не мотнет, ни хвостом не махнет, стоит себе смирно. И только услышав умоляющее: «Огненным взглядом меня одари», — кажется, вздрогнула. Видно, уж насчет своего взгляда-то кобыла не обольщалась, и столь непомерная лесть не понравилась ей. Она вдруг повернула голову к Асхату и под корешок откусила его левое ухо.
А ведь уже завтра был бы праздник.
В этом году от праздника радости не было. Я лежал избитый, кровь выплевывал, а друг на всю жизнь одноухим остался.
…Когда у старого Кадергула с улицы Трех Петухов родился сын Ишмурза, нас со Старшей Матерью опять позвали. Это был последний мой «повивальный праздник».
Но с застолья в честь Ишмурзы гостинец своему другу я все же вынес. Набил оба кармана медовым чак-чаком. Один карман сестренке с братишкой вывалил, но другого и не коснулся.
Вечером я на сером мерине верхом отправился за околицу на выпас и завернул к Асхату. Он тоже выехал верхом на вороной. На той стороне оврага мы, стреножив, отпустили лошадей и уселись на траве. Я сунулся в карман за гостинцем, но свалявшийся чак-чак прилип к холщовым штанам. Только совсем вывернув карман, мы смогли отодрать его. Половину гостинца Асхат протянул мне.
— Наелся — в горле еще стоит. Вот! — показал я, разинув рот.
Он, по своему обыкновению, не спеша, уважительно начал есть.
— Мне сегодня опять влетело, — сообщил мой приятель, погладив скулу.
— За что?
— За песню. Отец проснулся утром, весь по макушку в пуху, у него подушка ночью прорвалась. А мне и надо было выскочить:
Поднялся отец с подушки — Пух и перья на макушке. Ух, теперь от всех подряд Пух и перья полетят!
«Чтоб шайтан тебе на язык плюнул», — крикнул отец и подшитым башмаком запустил. Прямо в срамное место попал, тут я и переломился пополам. Сам дурак, язык даже свой сдержать не могу.
Белоголовый одноухий Асхат, если взглянуть вдруг, похож на самовар с отломанной ручкой. Даже лучи закатного солнца играют в его волосах, как переливались бы они в прозрачном чаду самовара.
Внизу под горой расстилается чуть заметная глазу ясная синева.
— Вон та синева, — говорит Асхат, — она с неба сыплется. За целый день свод небесный накаляется, вот под вечер и сыплется с лазури синяя пыль.
Чистая правда. Откуда же еще взяться такой синеве? Если бы из земли поднялась, был бы просто туман. Вечер высок, тих. В алеющем небе ни облачка, на земле ни ветерка. И долгая горестная песня кого-то, едущего через луг, разрезала тишину. Должно быть, верхом едет, Пеший человек не смог бы петь так широко и так безотрадно. Я и сам, только на лошадь залезу, или веселюсь, как сумасшедший, или совсем сникаю.
Ясно расслышали мы только последние слова песни: «…Не войдет человек в чужую могилу…»
— Это Рамазан, сын Шайхи, — Асхат тут же узнал певца по голосу. Сильно горюет он по отцу…
С неделю назад случилось событие, потрясшее весь аул. Два брата Кашафетдин и Шайхетдин — строили возле деревни Лекаревки мост через Дему. Уже совсем достроили мост, как оступился Кашафетдин и упал в реку. Он не умел плавать. Пытаясь спасти старшего брата, Шайхетдин прыгнул вслед за ним. Ушел под воду и больше не показался. Кашафетдин кое-как прибился к берегу, а Шайхетдин так и исчез. Только через три дня где-то в низовье Демы выплыло его тело… Оказалось, что, ныряя, он ударился головой о корягу.
Давно затих голос Рамазана, а его песня все еще звучала в ушах: «Не войдет человек в чужую могилу…»
— Асхат, а Асхат! — сказал я моему загрустившему другу. — А ведь, если подумать, Шайхетдин не в свою могилу вошел. Умереть-то Кашафетдин-агай должен был.
— Не знаю, — покачал головой Асхат.
Надо будет у Старшей Матери спросить. О рождении человека она все знает и про смерть, наверное, тоже.
Но спрашивать у нее я все же не стал. Не любит она, когда про смерть допытываются.
Асхат долго молчал, и, когда начал говорить, что-то загадочное было в его голосе, и мне опять стало неспокойно.
— Есть у меня две тайны. Сумеешь сберечь — обе тебе открою. Клянешься?
— Хлебом клянусь.
— Ты же знаешь черноволосую, черноглазую Фариду с вашей улицы. Она сирота, дом у них высокий…
— Знаю.
— Мачеха Фариду день-деньской только бьет да ругает. Несчастная она, вроде меня. Мы с ней парой пришлись. Об этом мне одна из двух сросшихся, обожженных молнией берез, что возле Святого ручья стоят, сказала. Эту девочку я больше всех на свете жалею. Даже себя так не жалею. Я и песню про нее сложил:
В темном доме девица Плачет, леденеет. Мое сердце девицу Бедную жалеет.
Пою эту песню и плачу.
— А ей какая польза от твоих слез?
— Покуда пользы нет. Но когда я вырасту, я влюблюсь в нее. И однажды весенним утром, перед самым-самым восходом, я возьму ее за руку, и мы пойдем навстречу солнцу. Птицы без умолку будут петь нам, а впереди, показывая дорогу, будут порхать бабочки. Видя нашу радость, цветы склонят головы, уползут змеи в нору, волки забьются в логово. Мы будем идти и идти и поднимемся на самую высокую земную вершину, Девичьей Горки даже выше, само небо внизу останется. Ту вершину покрывает высокая густая трава. Если чуть нагнуться, она совсем нас закроет. И в этой траве я украдкой поцелую ее в левую щеку. На левой щеке у нее красивая родинка есть…